– Нет, ни за что. Я не хотел бы уехать из России, я ее слишком люблю. Заграницей мне было бы слишком тяжело, да и дочери и Алексей еще больны.
– Что ж, что больны, – начал было я, но кто-то подошел и доложил, что время отправлять поезд, и мы вошли в вагон.
В Орше, куда уже под вечер прибыл наш поезд, к нам в купэ вошел Базили – чиновник министерства иностранных дел, заведывавщий дипломатической канцелярией в ставке. Он выехал к нам навстречу из Могилева по поручению генерала Алексеева с портфелем каких-то срочных бумаг для доклада его величеству в пути. Что это были за бумаги, я не помню, хотя Базили о них и упоминал: кажется, они касались уведомления союзников о случившемся. Помню только, что он говорил о своем участии в составлении манифеста об отречении и, кажется, сообщил, что манифест этот, по просьбе Родзянки, пока решено не опубликовывать.
Базили был очень угнетен и взволнован, на нем просто лица не было. Его охватывал ужас при мысли о том, что будет дальше, так как в Петрограде, якобы, уже не удовлетворялись отречением и видимо не желали, чтобы и Михаил Александрович сделался императором.
Он как-то трагически посматривал на купэ Воейкова и все повторял: «на его бы месте, я теперь, вот так бы поступил» – и приставляя руку к своему виску, намекал на самоубийство.
Воейкова я не особенно любил, вернее, я был к нему со-зсем равнодушен. Склад его характера не вызывал больших симпатий и у других, но тогда мне было его очень жаль. Я и ранее недоумевал во многом, когда его обвиняли в том, в чем он не мог, при всем желании, быть повинен, и что ему приписывала сплетня…
Кроме того, справедливость требует сказать, что в те дни В. Н. Воейков был один из немногих, вернее, пожалуй, единственный, кто правильно и твердо оценивал обстановку, убежденно приравнивая ее не к стихийно разыгравшейся революции, каковою рисовалась она в глазах Родзянко и главнокомандующих фронтами, а к простому бунту запасных и петроградских рабочих. Это убеждение я лично слышал от него, следуя с ним в одном автомобиле за государем на вокзал, при нашем отъезде из Могилева, и я вынес впечатление, что это же убеждение не покидало его и по приезде в Псков, вплоть до вечернего разговора с Рузским.
Имел ли он возможность передать с известной силой это свое мнение государю еще до подписания телеграммы об отречении – я не знаю; но если да, благодаря такой возможности, ему одному удалось бы в те минуты и часы, в тот день исполнить свой долг перед его величеством и родиной Но его обычная скрытность, далеко выходившая за пределы необходимости, и всегдашнее нежелание делиться с нами своими заботами и тревогами, сыграли в данном случае и для него и для нас очень плохую роль. И, если отлично, и граф Фредерике знали уже, еще до вторичного прихода генерала Рузского с двумя генералами 2-го марта, что вопрос идет об отречении, и сочли нужным об этом нам не сказать, то этим они лишили нас и последнего утешения и возможности всем сообща явиться к государю и умолять его отклонить домогательства лишь одного Петрограда, возмущавшие нас от всей души. Но, вероятно, и для графа Фредерикса и Воейкова состоявшееся отречение явилось таким же неожиданным, как и для нас.
К нашему, в том числе и графа Фредерикса и Воейкова, отчаянию, как я уже сказал выше, мы об этом узнали слишком поздно – уже тогда, когда телеграммы были подписаны и находились в руках Рузского.
Правда, свите, в том числе и Воейкову и графу Фредериксу, удалось оттянуть посылку роковых телеграмм до вечера, в надежде, что, как казалось нам, веские доводы Шульгина придут к нам на помощь. Эти доводы пришли на помощь не нам, а другим… Пусть об этом судят история и русский народ, принимая, однако, во внимание, что в те дни лживое слово вызвало растерянность не только у мирных статских, но и у генералов, награжденных крестам за храбрость.
Базили был принят государем и, после короткой остановки в Орше, поезд двинулся дальше.
Не помню, на какой станции, недалеко от Могилева, ко мне в купэ пришел встревоженный старик Лукзен и предупредил меня, что он слышал на вокзале, как какие то, вероятно, прибывшие из Петрограда, солдаты рассказывал что получено распоряжение, немедленно по прибытии в Могилев, арестовать весь императорский поезд и всех нас отправить в тюрьму. Я его успокоил, как мог, говоря, что «не всякому слуху надо верить» и что он сам скоро увидили что все это выдумки. Но некоторые сомнения все же не переставали тревожить меня.
К вечеру мы прибыли, наконец, в Могилев.
На платформе, вместо ареста и тюрьмы, обычная встреча, даже более многолюдная, более торжественная, чем всегда. Прибыли и все иностранные военные представители к полном составе миссий, обыкновенно отсутствовавшие В таких случаях.
Француз, генерал Жанен, и бельгиец, барон де Риккель, молча, но особенно сильно и сердечно, как бы сочувствуя и угадывая мое настроение, пожали мою руку, как и серб, полковник Леонткевич, видимо взволнованный больше всех.
Государь вышел, молча поздоровался с генералом Алексеевым и, обойдя, не останавливаясь, всех собравшихся, вернулся в вагон.
Было решено сначала, что мы останемся и будем жить в поезде, но после обеда вышла перемена: подали автомобили, его величество сел с графом Фредериксом и уехал в губернаторский дом, а мы двинулись по пустынным улицам вслед за ними.
В помещении верховного главнокомандующего было все попрежнему, как и. четыре дня назад.
Утром, в субботу 4-го марта, после бессонной, кошмарной ночи, в которой, на этот раз, опасения за судьбу своей семьи играли не малую роль, я отправился, как всегда, в губернаторский дом к утреннему чаю.
Государь был уже в столовой, немного бледный, но приветливый, наружно спокойный, как всегда. От его величества мы узнали, что в этот день прибывает в Могилев вдовствующая государыня Мария Феодоровна и что приезд ожидается перед завтраком, около 12 час. дня.
Что делается в Петрограде и остальной России – мы не знали: утренних агентских телеграмм больше уже не представляли. Днем, на мой вопрос по поводу этого обстоятельства, кто-то из офицеров штаба ответил, что это делается нарочно, по приказанию начальника штаба, так как известия из Петрограда были настолько тягостны, а выражения и слова настолько возмутительны, что генерал Алексеев не решался волновать ими напрасно государя.
Но мы все же узнали, что волнения начали уже охватывать не только Москву, но и некоторые другие города, и что окончательно сформировалось временное правительство, в котором Керенский был назначен министром юстиции. Помню, что последнее известие меня, подавленного и ничему более не удивлявшегося, даже вывело из себя: челочку, надругавшемуся в эти дни сильнее всех над нашим Основным законом, поручали самое главное попечение о нем.
Мог ли я думать, что через каких-нибудь два-три месяца мне придется, во имя справедливости, отнестись к этому Человеку даже с теплым чувством признательности и лично простить ему многое за его, хотя и слишком поздно, но все же искренно проявленные не только уважение, но, видимо. и любовь к государю и его семье.
По словам многих лиц, Керенский очень близко принимал к сердцу судьбу арестованной царской семьи и старался «делать, что мог» для ее облегчения.
Его зять, полковник Барановский, рассказывал своим сослуживцам по ставке, передававшим впоследствии это мне, как однажды в поезде, будучи уже во главе правительства, Керенский, «как исступленный» бегал по коридору в вагоне и в неописуемой тревоге выкрикивал: «нет… их убьют… их убьют… их надо спасти, спасти во что бы то ни стало».
Его возбуждение было на этот раз совершенно искренно; представляться не было надобности ни перед кем, так как в вагоне никого кроме Барановского и его не было.
В описываемый день я был дежурным при его императорском величестве. Государь сейчас же после чая направился, как и до отречения, в штаб, к генералу Алексееву. Со провождал я один. Дворцового коменданта на этот раз не. было. За те несколько шагов, которые приходилось сделать от губернаторского дома до помещения генерал-квартирмейстерской части, я успел только спросить у государя, нет ли известий из Царского Села, и его величество ответил что, к сожалению, не имеет, но что все же надеется