памяти. И продолжай работать. Но свои ереси забудь.
…К чему, однако, внутреннему взору Онисимова, привалившегося к подушкам больничной кровати, все предстает Петр Головня? Зачем опять и опять вспоминается Сталин?
На уме было ведь иное: как, каким способом узнать истину в своей болезни?
И вместе с тем не зря, не зря мысль возвращается к дерзкому директору. Если Онисимову впрямь отпущено совсем немного времени, то… То среди прочих дел, которые честь верного слуги государства и партии велит ему закончить, он обязан на что-то решиться и в отношении Петра Головни. Так или иначе и эту страницу он должен оставить в ажуре.
Так чем же, чем же все-таки он болен?!
42
Палата Онисимова принадлежала терапевтическому отделению, которым ведал профессор Владимир Петрович Фоменко.
Грузный, с большим животом, совсем не похожий на элегантного, стройного Соловьева, к тому же еще и бородатый, Владимир Петрович умел соединить твердость, определенность решений с успокоительным ласковым мурлыканьем и обычно снискивал доверие, располагал к себе больного.
Прослужив в этой больнице уже почти два десятка лет, Владимир Петрович был в равной степени знаток и своей специальности врача-терапевта и особенного медицинского делопроизводства, составившего целые тома, всегда готовые для предъявления любой проверке или следствию. Неписаный закон: «Если человек умрет, то пусть умрет по правилам», — был вполне усвоен Владимиром Петровичем. Грозы, разражавшиеся в ушедшие времена над врачами, обходили его. Он знал, что коллеги дали ему прозвание «колобок». Что же, он не прочь этак именоваться. Не прочь, и повторить порой в уме лихое присловье колобка: «Я от бабушки ушел, я от дедушки ушел, я от волка ушел, и от тебя, косой, уйду».
И вот в какой-то серенький октябрьский денек бородатый профессор в халате, обрисовывающем богатырские плечи и громадный живот, наведался к Александру Леонтьевичу. Тот, одетый, как на службе, — в пиджаке, в свежей белейшей сорочке с накрахмаленным воротничком, — сидел за письменным столом над присланными ему газетами Тишландии: он уже мог, пробыв там полгода, со словарем разбирать текст.
— Приятно, Александр Леонтьевич, вас видеть за работой, — заговорил, замурлыкал профессор. — Ежели тянет к работе, дело идет, стало быть, к лучшему. Это, по наблюдениям нашего брата, лекаря- практика, самый добрый признак. Ну-ка, погляжу на вас с окна.
Падающий от окна свет отнюдь не развеивал землистую тень на лбу, на скулах, на чисто выбритых щеках Онисимова. Казалось, больной вот только что лежал, уткнувшись лицом в сухую землю, оставившую свой серый пыльный след.
Профессор, однако, изобразил удовлетворение.
— Да, видик стал покраше. И щеки, кажись, округлились. В весе, если не ошибаюсь, прибавляете?
Хитрецу профессору было отлично известно, как менялся в больнице вес Онисимова, но Владимир Петрович хотел якобы непроизвольно сделать на этом ударение.
— Прибавляю, — ответил Онисимов.
— Вот и хорошо. Как спите?
— Тут сплю неплохо. Правда, с помощью этого вашего снотворного. За сие, Владимир Петрович, вам спасибо.
Онисимов с полнейшей невозмутимостью высказал пока благодарность, хотя никаких снотворных он в больнице пока не просил и не получал. «Колобок» не выдал ничем недоумения, лишь маленькие глазки на миг воззрились в потолок.
— Ага, ага, — подтвердил он. — Значит, так и будем продолжать. Теперь скажите, как боли? Не поменьше ли?
— Приступы, пожалуй, стали реже. И боль быстро успокаивается, когда применяю то, что вы мне прописали.
Толстяк врач метнул на больного быстрый настороженный взгляд. Заточенный в палате дипломат как бы в знак признательности улыбнулся. Красные крупные губы, живые блестящие глазки бородача, заведующего отделением, изобразили в ответ добродушную улыбку. Однако под ней пряталось замешательство. «Вы мне прописали». Но что, собственно, он прописал? Обезболивающие средства Онисимову пока не давали, их очередь не наступила. Что же в таком разе? Неужели запамятовал, черт побери? Он вновь прибегнул к междометиям:
— Ага, ага… И продолжал:
— А сейчас, дорогой, оголяйтесь-ка до пояса. Послушаем ваши легкие, ваше сердечко.
Александр Леонтьевич обнажил впалую грудь. Хотя в последние дни он и набрал немного веса, однако слой жирка, ранее приметный, был уже слизан болезнью. Вдоль узкой исхудалой спины прорисовался позвоночник. Плечи тоже заострились. Профессор основательно, неторопливо выслушал с разных сторон грудную клетку больного.
— Да, хрипики есть, никуда не денешься. Они от вас еще долго не отвяжутся. Это упорнейшая штука, очаговая пневмония. Одевайтесь, Александр Леонтьевич. Исследований достаточно, картина нам ясна. В больнице, дорогой, вас уже незачем держать.
Онисимов вмиг понял, что означало это «незачем». Но никак себя не выдал. Не переспросил. Не насторожил бородача. Тот продолжал:
— Вскоре, если на то будет ваша воля, переведем вас в санаторий. Это нам и консилиум порекомендовал. Теперь все уже сделает время. А мы, навязчивые врачеватели, уже, собственно, вам и не нужны.
Воркующий грузный профессор, наверное, и не осознавал, сколь зловеще двусмысленны были эти его фразы.
— Поместим вас, Александр Леонтьевич, в «Щеглы», Бывали там? Расчудесное местечко. Сама природа там над вами поработает. Родные будут вас постоянно навещать: тут на «Зимчике», — склонный к уменьшительным, ласкательным оборотам речи, врач даже и автомобиль марки «ЗИМ» называл «Зимчиком», — двадцать минут ходу. Подержим вас там месячишка два. А то и три. Будете и в «Щеглах» под нашим верховным попечением. Свежий воздух, покои — это главное ваше лекарство. А мы лишь поможем работе природы. Назначу вам, дорогой, рентгенотерапию.
Послушное сдерживающим центрам изжелта-сероватое лицо Онисимова ничего не выражало. Он будто доверчиво внимал говорливому врачу. И лишь на миг слегка опустил веки, чтобы и в глазах не проблеснула боль понимания. Рентгенотерапия. Этим словом в лоб, как и в Тишландии, была названа его болезнь. Застегивая твердый воротничок своей сорочки, Александр Леонтьевич произнес:
— А это мне еще в моей Тишландии посоветовали… Массивными дозами, да?
Голос и дыхание ему не изменили, оставались ровными. Профессор предпочел уйти от прямого ответа:
— Вы уж вторгаетесь, Александр Леонтьевич, в нашу лекарскую кухню, где…
— Больной не дослушал:
— По методу, помнится, Диллона?
Бородач опять насторожился, оглянул Онисимова. Тот стоял к нему вполоборота и, посматривая в окно на подернутое наволочью осеннее московское небо, аккуратно завязывал темный галстук. Привычная дрожь сотрясала пальцы, ткань трепетала, но легла безупречным узлом.
— Завиднейшая у вас память, Александр Леонтьевич.
— Спасибо. Да, кажется, еще гожусь.
Уже одетый, как на службе, в темный в полоску пиджак, Онисимов присел к письменному столу, машинально придвинул свой острый жесткий карандаш. В свое время он такого рода колким острием метил любую несообразность, неточность, сомнительную цифру в отчетах и сводках, как бы пронзал всякую