— А вы не собираетесь?
Анджела поднесла ко рту зажженную сигарету, стиснутую между пальцами. Движением, обычно грациозным, а сегодня обезоруживающе неуклюжим. Она покачала головой, глаза ее покраснели, налились слезами Ах, вот оно, неприятности с Хоррикером. Сэммлер предполагал что-то в этом роде. Он не совсем понимал, почему у нее всегда столько неприятностей. Может, он внушил себе, что раз у нее в жизни такая уйма преимуществ и привилегий, так ей нечего больше желать? Она жила на доход от суммы в полмиллиона, причем не облагаемой налогом, как любил повторять Элия. У нее была эта ее плоть, эта ее женская привлекательность, ее сексапильность — у нее была volupte. Она вернула Сэммлеру его позабытый эротический лексикон, который он приобрел когда-то в Краковском университете, читая Эмиля Золя. Кажется, книгу об овощном рынке. «Чрево Парижа». Le Vent re de Paris. Les Halles — рынок. И там эта аппетитная женщина, которую прямо-таки хотелось съесть, этакий фруктовый сад. Volupte, seins, epaules, hanches. Sur un lit de feuilles. Get tiedeur satinee de femme [1]. Отлично, Эмиль! И ничего не поделаешь! — фруктовые сады, пострадавшие от подземных толчков, могут растерять все свои персики, с этим печальным фактом Сэммлер мог примириться, соболезнуя. Но Анджела вечно была вынуждена выпутываться из мучительного хитросплетения трудностей и бед, на каждом шагу у нее возникали непостижимые препятствия и непредвиденные осложнения, и мистер Сэммлер начал подозревать наконец, что эта самая volupte ложится горьким беспощадным бременем на женскую душу. Ему приходилось наблюдать эту женщину (в результате ее откровенных эротических признаний) так пристально, словно он сам побывал в ее спальне по приглашению, в роли озадаченного свидетеля. Очевидно, она желала познакомить его со всем происходящим сегодня в Америке. Он вовсе не нуждался в столь подробной информации. Но лучше уж избыточная информация, чем невежество. Соединенные Штаты Америки, как, впрочем, и Советский Союз, были, по убеждению Сэммлера, утопическим проектом. Там, на Востоке, основной упор делался на товары низкого качества — всякие туфли, шапки, унитазы, умывальники и краны для рабочих и крестьян. Здесь в центре внимания оказались некоторые радости и привилегии. Нечто вроде удовольствия бродить нагишом по райским кущам. И всегда необходимый привкус отчаяния — приправа, умножающая наслаждение, смерть в облатке, тьма, подмигивающая с золотого утопического солнца.
— Выходит, ты поссорилась с Уортоном Хоррикером?
— Он на меня сердится.
— А ты на него — нет?
— Я бы не сказала. Похоже, что я действительно виновата.
— Где он теперь?
— Он должен быть в Вашингтоне. Делает какие-то статистические расчеты для антибаллистических ракет. Для сенатской группировки, что против Ай-би-эм. Толком я не понимаю.
— Да сейчас это совсем ни к чему — мало тебе огорчений.
— Боюсь, папа что-то узнал об этом.
У Анджелы, как и у Уоллеса, было в лице что-то мягкое, инфантильное, младенчески мечтательное. Словно родители своей преувеличенно страстной любовью к младенцам наложили какой-то отпечаток на цикл развития детей. Глаза Анджелы, перед тем как она бурно зарыдала, поразили Сэммлера. Лицо обмякло, губы полуоткрыты, лоб наморщен — младенец! С этим лицом она родилась. Но глаза по-прежнему сохраняли выражение эротической умудренности.
— О чем — об этом?
— О том, что случилось в Акапулько. Я не думала, что это так серьезно. Да и Уортон не думал. Мы просто хотели повеселиться. Я хотела сказать — развлечься. Мы устроили вечеринку еще с одной парой.
— Что за вечеринка?
— Ну, знаете, такая сексуальная штука — на четверых.
— С какими-то чужими людьми? Кто они такие?
— Ну, вполне приличные люди. Мы познакомились на пляже. И жена предложила сделать это…
— Что, обмен?
— Ну да, вроде. О, дядя, теперь многие так делают.
— Я слышал.
— Я теперь вам противна, да, дядя?
— Мне? Да нет, что я маленький, что ли? Просто я глубоко сожалею, когда происходят такие глупости, это правда. Мне грустно, что гадости, которыми раньше занимались профессиональные проститутки для заработка, разыгрывая оргии на холостяцких вечеринках или в кабаре для туристов на пляс Пигаль, теперь проделывают обыкновенные люди — домохозяйки, банковские служащие, студенты — просто, чтобы быть как все. И я, в сущности, понимаю ради чего. Может, это какая-то коллективная попытка победить отвращение? Или способ доказать, что все отвратные штучки в истории человечества не были столь отвратными? Не знаю. Или это попытка «освобождения» человечества, попытка показать, что ничто, происходящее между людьми, не может быть отвратительно? Утверждение великого братства всех людей? Ох, прости… — Сэммлер остановил себя. Он вовсе не хотел входить в подробное обсуждение деталей случившегося в Акапулько, не хотел слушать рассказ о том, что муж из той пары был судьей при муниципалитете из Чикаго, или костоправом из Сиэтла, или торговцем наркотиками, или специалистом по изготовлению духов или формальдегида.
— Уортон участвовал наравне со всеми, но потом почему-то вдруг надулся. А по дороге домой, уже в самолете, он сообщил мне, как он сердит из-за всего этого.
— Что ж, он разборчив, этот молодой человек. Видно даже по его рубашкам. Я полагаю, он получил хорошее воспитание.
— Он вел себя ничуть не лучше, чем все остальные.
— Если ты собиралась замуж за Уортона, это все было, без сомнения, чрезвычайно неразумно.
Сэммлеру мучительно хотелось прекратить этот разговор. Элия сказал, чтобы он не беспокоился о будущем, то есть намекнул, что он будет обеспечен, но все же оставалась уйма практических соображений, которых не следовало забывать. А что, если ему с Шулой придется зависеть от Анджелы? Анджела всегда была щедра — она легко тратила деньги. Если они вместе отправлялись на выставку или в ресторан, она, естественно, платила по счету, платила за такси, давала чаевые, все-все. Однако лучше было бы не входить сейчас в интимные подробности ее жизни. Факты этой жизни выглядели грязными, отвратительными, прискорбными. Ее поведение до известной степени основывалось на некой теории, на идеологии ее поколения, возникшей в результате либерального воспитания, и потому было скорее типично, чем индивидуально. И все же, если Анджела впоследствии пожалеет о своей откровенности, она не простит его за то, что он ее порицал. Обычно он старался выслушивать ее признания, не принимая их близко к сердцу. Не то чтобы он не сочувствовал, не сопереживал, но он судил ее (так она сама говорила) объективно, как бы со стороны. Перед лицом надвигающейся кончины Элии он решил, что ни в коем случае и ни при каких обстоятельствах ему не следует продолжать эту противоестественную дружбу, при которой он должен был выслушивать признания в благодарность за ужин. Нет, его объективность не станет частью ее комфорта, предметом обихода, меблировкой ее жизни. Даже его беспокойство за будущее Шулы не вынудит его на такое унижение. Мусорная урна для нечистот? Его тошнило при одной мысли об этом.
— Папа задавал мне очень острые вопросы об Уортоне.
— Он что-нибудь слышал об этой истории?
— Думаю, что да, дядя.
— Кто мог рассказать ему об этом? Ведь это ужасно жестоко.
— Я не знаю, поняли ли вы из моих слов, что такое этот жирный Видик, его адвокат. У него какие-то свои отношения с Уортоном. Он негодяй.
— Он не показался мне негодяем. Обыкновенный плут, но это, по-моему, нормально для делового человека.
— Он — дерьмо. Папа думает о нем бог знает что. Он выиграл для папы большое дело против страховой компании. Я вам говорю, они разговаривают по телефону пять-шесть раз в день. Этот Видик меня ненавидит.
— Откуда ты знаешь?