исторические миссии и роли совершенно незначительным фигурам, примером этого служит Евграф в 'Докторе Живаго '. (Ахматова страстно отвергала теорию, что под этой таинственной фигурой скрывается Сталин, считала подобное измышление абсолютно абсурдным). Пастернак никогда не читал современных авторов, которых тем не менее часто хвалил, он не читал Багрицкого, Асеева, Марию Петровых и даже Мандельштама. Последнего он мало ценил, как поэта и человека, хоть и сделал все, чтобы помочь ему в беде. Ее собственные стихи также мало интересовали Пастернака, хоть он и посылал ей восторженные письма. В этих посланиях речь шла фактически о нем самом, а возвышенные рассуждения не имели никакого отношения к ее поэзии. «Возможно, все большие поэты таковы», – подвела Ахматова итог. Конечно, те, кого Пастернак удостаивал своими похвалами, испытывали счастье, не ведая своего заблуждения. Он умел дарить, но в действительности не интересовался работами других. Безусловно, он читал Шекспира, Гете, французских символистов, Рильке, возможно, Пруста, но «никого из нас». Ахматова сказала, что ей ежедневно недостает Пастернака, они никогда не были влюблены друг в друга, но их связывала глубокая любовь, и этого не могла вынести супруга поэта.
Потом Ахматова заговорила о «пробеле» в своей жизни, вынужденном молчании с середины двадцатых до конца тридцатых годов. Она тогда зарабатывала переводами, а в свободное время читала русских поэтов: прежде всего Пушкина, а также Одоевского, Лермонтова, Баратынского. Она считала «Осень» Баратынского гениальным произведением. Недавно она перечитала Велемира Хлебникова – безумно, но блестяще.
Я спросил ее, не собирается ли она написать комментарии к «Поэме без героя», ведь читатели, мало знающие о ее жизни, не смогут понять всех намеков и аллегорий – зачем же заставлять их блуждать в потемках? Ахматова ответила, что описанный ею мир уже исчез, и поэма тоже обречена на гибель – она будет похоронена вместе с ней самой и ее столетием. Она написана не для вечности и даже не для потомства. Лишь прошлое значительно для поэтов и, прежде всего, детство, впечатления которого должны быть воплощены в стихотворных строках. Пророчества, предсказания, и вообще взгляд поэта, устремленный в туманное будущее: все это, включая даже пушкинское «Послание к Чаадаеву», она призирала и считала ненужной позой и пустой риторикой.
Она знала, что ей немного осталось жить: доктора не скрывали, что ее сердце долго не выдержит, и она смиренно ждала конца. Ей глубоко претила мысль, что о ней будут скорбеть. Она, познавшая внезапные удары судьбы и глубокое горе, просила друзей не грустить о ней, и сама не позволяла себе проявлять слабости. С теми, кто с пониманием отнеслись к ее мнению, она готова была попрощаться. Она смогла выдержать многое – ненависть, презрение, изгнание, преследование, но не сострадание и показное сочувствие.
Могу ли и я пообещать ей? Я пообещал и сдержал слово.
Затем Ахматова рассказала мне о своих встречах с Корнеем Чуковским во время войны, когда они оба были эвакуированы в Узбекистан. Ее отношение к Чуковскому всегда было двойственным: с одной стороны, она уважала его, как человека талантливого и интеллигентного, истинного мастера слова, с другой стороны, ей не нравились его скептическое холодное мировоззрение. Она не разделяла его приверженности к гражданской литературе девятнадцатого века и не могла простить ему иронических и нелюбезных выпадов в двадцатых годах против нее самой. Все это создало пропасть между ними, но тогда в эмиграции их многое объединяло. Ведь все они были жертвами сталинской тирании. К тому же по дороге в Ташкент Чуковский был так внимателен и предупредителен, что Ахматова уже была готова простить прошлые обиды. Но так и не смогла.
Причиной послужило одно замечание Чуковского. «Ах, Анна Андреевна, – сказал он, – какое прекрасное время пережили мы в двадцатые годы! Необыкновенный знаменательный период в русской культуре – Горький, Маяковский, молодой Алеша Толстой – ах, если бы вернуть все это!» Прощение не состоялось.
В отличие от других писателей, выживших в бурные годы послереволюционных экспериментов, Ахматова смотрела на тот период как бы с далекой дистанции: она видела в нем начало вульгаризации культурной жизни России, когда истинные художники вынуждены были скрываться во избежание неминуемого уничтожения.
Анна Андреевна всегда говорила о своей жизни сдержанно, даже с каким-то безразличием, изредка нарушаемым пламенными выпадами и приговорами, не терпящими возражений. Ее суждения о событиях, людях и характерах отличались, с одной стороны, объективностью и проницательностью (часто она не щадила даже своих близких друзей), но с другой стороны, она нередко – особенно если ситуация затрагивала ее лично – с догматическим упорством приписывала людям мотивы и намерения, казавшиеся даже мне, человеку со стороны, невероятными и причудливыми. (Хотя, может, именно моя непричастность ко всем этим событиям не позволяла мне понять непредсказуемость сталинского деспотизма, не подчиняющегося никаким критериям и сделавшим многое немыслимое страшной прозой жизни.) При этом свои теории и гипотезы Ахматова развивала и аргументировала последовательно и веско.
Ее непоколебимая убежденность в исторических последствиях нашей с ней первой встречи была примером одной из таких навязчивых идей. Она была уверена, что Сталин когда-то отдал приказ отравить ее, но потом раздумал.
Она разделяла убеждение Мандельштама, что в лагере тому подмешивали яд, что и привело поэта к голодной смерти. По мнению Ахматовой, поэт Георгий Иванов (которого она обвиняла в написании лживых мемуаров) был шпионом царского правительства, равно как и в свое время Некрасов. Она не сомневалась, что Иннокентия Анненского недруги свели в могилу. Эти убеждения, чисто интуитивные, не подтвержденные фактами, не являлись, тем не менее, бессмыслицей или чистой фантазией, это были элементы связной и стройной концепции, тесно связанной с судьбой всей страны и самой Ахматовой. Вера в эти теории поддерживала и формировала ее как художника. При этом она отнюдь не была пророком и реально оценивала обстановку. Примером этому служит описанная ею картина литературной жизни Петербурга перед Первой мировой войной. Как я жалею, что не записал в подробностях все наши беседы – все данные ею характеристики людей и событий!
Ахматова жила в страшное время и, по словам Надежды Мандельштам, при всех выпавших на ее долю испытаниях проявила истинный героизм. Никогда при мне – ни публично, ни с глазу на глаз – она открыто не обвиняла советский режим, но вся ее жизнь была – если отнести к ней слова Герцена о русской литературе – непрерывным обвинительным актом. Любовь и поклонение, которыми окружено сегодня ее имя в Советском Союзе, как художника и мужественного несгибаемого человека, не имеют, на мой взгляд, аналогов. Легенда ее жизни, молчаливое сопротивление всему недостойному себя и страны (как сказал Белинский о Герцене) сделали ее величайшим гением не только русской литературы, но и всей мировой истории.
Вернусь к истокам своего повествования. Вот краткое содержание моего отчета министерству в 1945 году. Я написал, что, по-видимому, нет другой страны кроме Советского Союза, где поэзия публиковалась бы и продавалась в таком объеме, и где интерес к ней был так велик. Не знаю, чем это объясняется: может, врожденным вкусом, а может, отсутствием низкопробной литературы. И несомненно, этот интерес читателей является огромным стимулом для поэтов и критиков. Такой аудитории западные писатели и драматурги могут лишь позавидовать. Если представить себе, что произойдет чудо: политический контроль ослабнет, и искусство обретет свободу, то я убежден, что тогда в обществе – таком жадном до всего нового, сохранившим дух и жизнеспособность в условиях катастроф и трагедий, возможно, гибельных для других культур – в таком обществе искусство расцвело бы с новой невиданной силой. И все же контраст между этим страстным интересом к живой и истинной литературе и существованием признаваемых и почитаемых писателей, чье творчество мертво и неподвижно, является для меня наиболее удивительным феноменом советской культуры тех дней.
Я написал эти слова в 1945 году, но по-моему, они верны до сих пор.
Россия пережила за это время несколько обманчивых рассветов, но солнце для русской интеллигенции так и не взошло до сих пор. При этом страшный деспотизм – невольно, в какой-то степени – защищал до сих пор искусство от продажности и способствовал проявлению мужества и героизма.
Удивительно, что в России – при разных режимах, со всеми их немыслимыми крайностями – всегда сохранялось тонкое своеобразное чувство смешного.