Сосновца, и они с великими трудностями добрались до Пялицы. Там и подобрали их соловецкие монахи.
— Слава богу, что живы. — Преосвященный помолчал, не зная, как начать дальнейший, не совсем приятный разговор. Но начинать все равно бы пришлось, не сегодня, так завтра. — За хорошие вести спасибо, князь… И не хотелось мне омрачать нашу беседу, однако скажи: пошто стольника обидел? Чем он провинился? Мне то не ясно.
Воевода резко вскинул голову, повернулся так, что под мышкой хрустнуло:
— Уж успел нажаловаться?
— Не скрою, была жалоба. Неласково ты с ним обошелся, Алексей Петрович. Противу священного писания…
— Своеволие допустил Иевлев. За то и наказал, — перебил архиепископа Прозоровский. — Воинского дела не знает, а мнит себя героем. Фрегат шведской битой в Архангельск направил без моего повеленья… А мне надо было все на месте осмотреть, диспозицию понять! И к тому же разве не волен я твердой рукой порядок править? Что будет, ежели каждый станет соваться не в свои дела?
Афанасий сощурился, молча проглотил обидный намек.
— Единовластие, данное от бога и государя, — столп, подпирающий благополучие Руси, — продолжал Прозоровский, ковыряя ложечкой в тарелке с морошкой. Потом отставил стакан, он тоненько звякнул о бок графина. — О том государь Петр Алексеевич денно и нощно печется…
— Единовластие необходимо. Однако и суд надо вершить по справедливости, — сухо отозвался Афанасий.
«Донесешь царю, поп окаянный!» — подумал воевода.
А владыка думал свое: «Придется все хорошенько разузнать и государю истину подробно отписать. Не сделаешь этого — гнев государя падет на твою голову. В поборах воевода жесток, и купчишки, и простой народ бессребреный кряхтят от его мздоимства. Что ни день — правеж, битье. От сего одно недовольство. А от недовольства до бунта — рукой подать!»
Вспомнив о Рябове, Афанасий еще подлил масла в огонь:
— Слышал я, свейские корабли на мель прямо под пушки посадил кормщик Николо-Корельского монастыря. Поступок, достойный похвалы. Но, говорят, Рябов в тюрьме? Так ли?
— Так. И поделом! Воровской поступок, владыко! Именно так, — настойчиво твердил воевода. — Привесть корабли к стенам крепости — не предательство ли самое черное? В чем ты усматриваешь добродетель кормщика? Умный ты человек, Афанасий, а простого не разумеешь… И окромя того, что корабли привел, Рябов этот еще и царский указ нарушил — в море не выходить на промысел. А, — воевода добавил не без ехидства, — может, Рябова настоятель в море отправил? Как думаешь?
— Нда-а-а, указ есть указ. То верно, — уклончиво протянул владыка.
— Не советовал бы я тебе, преосвященный, печься о стольнике да о мужичишке-кормщике. У меня своя голова на плечах.
Афанасий умолк и решил перевести разговор на другое, не желая обострять дальше беседу:
— Как дела у Бажениных?
— Спустили вчера на воду еще один корабль.
— Надо будет съездить к ним на верфь. Давненько не был.
Больше у преосвященного с воеводой об Иевлеве и Рябове речи не было. Однако в своем донесении царю архиепископ подробно и обстоятельно изложил все события, не забыв и о неблаговидных поступках Прозоровского.
4
— Ну как, отошел? — Над Иваном склонился плечистый русобородый мужик с веснушками на щеках и с бородой, в которой запутались соломинки, клочки пакли и еще бог весть что.
Иван хотел поднять руку и не мог. Руки скованы. Ноги — тоже. Он лежал на охапке соломы под узеньким забранным решеткой оконцем. Спину жгло огнем. — Ишь как тебя отделали воеводские холопы! — сочувственно улыбнулся русоволосый. — Ну, теперича все. Больше лупить не будут. Меня тоже поначалу так обработали — неделю валялся.
Иван невесело улыбнулся. Русоволосый сходил куда-то в дальний угол, принес берестяной туесок с водой, приложил край к губам Ивана. Тот, вытянув шею, жадно пил тепловатую невкусную воду, скользя взглядом по лицу своего доброжелателя. Мужик отнес туесок, вернулся, сел рядом.
— За что они тебя так?
— И сам не знаю.
Иван обвел взглядом низкое помещение, набитое узниками. Тут были пьянчужки посадские, мужики, бежавшие с Прилука со стройки, а также и те, кто не заплатил вовремя в казну подати. Узники лежали и сидели на земляном полу, устланном соломой, почесывались, переругивались, и все недобрыми словами костили воеводу и его приказных.
Как и когда попал сюда Иван, он не помнил. Помнил только, что его наказывали за судной избой плетьми якобы за нарушение царского запрета выходить в море на промысел. Там, на скамье-кобылке, под плетьми, он потерял память, и его внесли сюда полуживым.
«Такова воеводская благодарность за мою службу, — с горечью подумал Рябов. — Привел шведов под огонь, на мель посадил крепко, а меня, яко вора, в железа да под плети! Горькая судьбина. Где же правда?»
— Где же правда? — спросил он русоволосого мужика.
Узники рассмеялись:
— Всяк правду знает, да не всяк ее бает[12]. — В ком правды нет, в том добра мало. У воеводы Прозоровского правда и не ночевала!
Потянулись унылые, тягостные дни в тюрьме. Сначала Иван все еще на что-то надеялся. Рассчитывал, что воевода вспомнит о нем, по справедливости оценит поступок, пожалеет, скажет: «Кормщик Рябов сослужил нам немалую службу, выпустите его!»
Но воевода, как видно, забыл о нем. Где там! Разве вспомнит он о безвестном поморе, несправедливо упрятанном в застенок.
Однажды тюремный сторож, приоткрыв низенькую дверь, черную от копоти и грязи, позвал:
— Есть тута Рябов, кормщик Николо Корельского?
— Есть, — отозвался Иван, обрадовано заворочавшись на убогом ложе.
Сторож, воровато оглядываясь, привел его в караулку, где Иван увидел жену.
Немалого труда стоило Марфе узнать, где муж, много бабьей хитрости, уловок пришлось применить, чтобы добраться до тюрьмы, подкупить деньгами сторожа. И вот она стоит перед Иваном похудевшая, с темными обводами вокруг глаз, но все такая же любимая, родная.
— Ивануш-ко о-о! — жарко зашептала Марфа и кинулась ему на грудь. — Любый ты мой, единственный! За что они так тебя наказали, за какую провинку? Нет за тобой провинки, честный ты мой, золотой ты мой!
Иван, звеня цепью, пытался гладить плечо жены. Он не стыдился слез: слишком многое пережил, слаб стал характером. Он был бесконечно благодарен жене за то, что сумела найти его, пробраться сюда, в тюрьму, куда никого не пускали.
Сторож поторапливал. Марфа оставила Ивану узелок с харчами, поцеловала его в сухие, запекшиеся губы и шепнула:
— Я тут в городе буду. К тебе каждую неделю стану наведываться по воскресеньям…
Жена ушла. Иван вернулся в камору. По-братски поделился кормщик с узниками харчами, что принесла жена. На душе стало тепло и тоскливо. Еще тоскливее, чем раньше. Так захотелось на волю, домой, в свою деревню, в родную избу! Так хотелось жить по-старому, по привычному: ходить в море,