Кунио Каминаси
Допрос безутешной вдовы
Глава 1
Черт побери, как же хочется спать! Сил нет никаких, чтобы удержаться от согласия испить немедленно медовой сладости радостного бессознательного состояния временной, но тотальной изоляции от того, что извне… Ан нет (как там у русских поэтов?), покой нам только… – нет, не снится: как он может сниться, если спать не дают!… Грезим о нем в томном полузабытьи – и только. А самое печальное в этой ситуации – спросить о том, когда же это кончится, категорически не у кого. Все пятеро сержантиков, демонстрирующие мне свои покрытые колючим ежиком затылки, заняты сейчас тем же, что и я, – борются с коварной осьминожьей гидрой тяжелого сна, заливающего мутным клейстером усталые глаза, и с законом всемирного тяготения, упрямо клонящим молодые буйные головы доблестных блюстителей порядка к наивному белому пластику квадратных крышек школьных парт. Происходящее сильно смахивает на бестолковую голливудскую комедюшечку, где здоровенные взрослые дядьки в погонах и аксельбантах должны по велению жестокосердного начальства втискивать свои раздутые на тренажерах телеса в пыточные тиски детских стульчиков, намертво приделанных к школьным столикам. В чем, собственно говоря, каждый из нас перед ними, русскими, виноват? Отвоеванный Порт-Артур? Сожженный Лазо? Замученный Зорге? Так это когда было… И было ли вообще?… Они и сами толком в этом разобраться не могут. А сейчас? Нет, ну действительно, сейчас-то чего?… Вся вина наша в том, что в японском языке нет двух различных звуков – «л» и «р», а есть их некое коктейльное смешение, которое одна половина иностранцев принимает за «л», а другая – за «р». Но это их, иностранцев – глупых и вульгарных гайдзинов, – проблемы, русских в основном. Мы-то, японцы, прекрасно себя чувствуем, нам в своем родном языке тепло и уютно. Неказист он, правда, затейлив и причудлив, особенно в плане письменности, но другого у нас нет и в обозримом будущем, если верить газетам и сменяющим друг друга со скоростью «синкансена» премьер-министрам, не будет. А что до проблемы различия – или, точнее, невозможности различить на слух – «л» и «р», опять же в большинстве случаев русские, то она у нас появляется редко: только вот, как, скажем, сегодня, в тоскливый и бесперспективный понедельник, здесь, в окруженной соснами и жимолостью полицейской академии Хоккайдо на южной окраине Саппоро.
Старому лису Нисио всегда не по себе, если кто-нибудь из нас сидит в управлении без дела. Его всего наизнанку выворачивает, если мы бесцельно пялимся в окно или в монитор компьютера, лениво похрустываем затекшими суставами пальцев, демонстративно широко зеваем, принципиально не прикрывая рта. Он терпеть этого не может, но, с другой стороны, искусственно загрузить нас работой для него – при всей его изобретательности – тоже проблематично. Не пойдет же он, в самом деле, самостоятельно бомбить дежурные магазинчики или угонять престижные, как почему-то любит называть наши родимые японские машины мой друг Ганин, «иномарки»! Так что когда в отделе затишье, Нисио начинает скрипеть не совсем еще ржавыми мозгами, чтобы придумать, чем этаким нас можно было бы занять. И в этом отношении моя позиция в отделе самая уязвимая: русских у нас, на Хоккайдо, убивают гораздо реже, чем японцев, и сами русские лишают жизни своих заезжих соотечественников или гостеприимных хозяев тоже не слишком часто. Поэтому я, в отличие от других наших ребят, которые раскручивают магазинные кражи и спонтанные драки, регулярно по нескольку недель кряду сижу без дела – как абстрактного профессионального, так и конкретного уголовного, и садисту-идеалисту Нисио в такие дни приходится туго. Тут-то на помощь нашему беспокойному полковнику и приходит мой неуемный друг Ганин со своими изуверскими способами обучения нашей молодой полицейской поросли его родному наречию. Кроме постоянных ежедневных занятий с курсантами Ганин три раза в неделю ведет в полицейской школе курсы повышения квалификации для сержантов, старательно готовящихся к рывку на лейтенантские позиции и тянущих по этому случаю неблагодарную лямку в отдаленных от Саппоро портах, которые и зимой и летом заполнены российскими рыбацкими посудинами, гарантирующими сержантам интересную и разнообразную жизнь в любое время дня и года. Из вельможной милости и по административной разнарядке сержантов присылают в Саппоро на двухнедельный цикл интенсивных занятий, давая им возможность отдохнуть от сырых морских ветров и подышать немного настоящими запахами большого города – автомобильными выхлопами и ресторанными фимиамами, так что для них попадание в цепкие лапы настырного в своем сэнсэйском перфекционизме Ганина оборачивается довольно приятным времяпровождением, тем паче что в русском они, как правило, разбираются получше моих коллег из отдела. Недаром Ганин любит хохмить, что каждый из них в своем Вакканае или Немуро барахтается не то что в языковой ванне, а в целом языковом море, ежедневно набираясь от российских морячков-рыбачков такой лексики-грамматики-стилистики, что им, по большому счету, никакой сэнсэй-академик и не нужен.
Я же в такой ситуации оказываюсь жертвой педагогических амбиций коварного и изобретательного Нисио. Коль скоро никаких дел на мне нет уже третью неделю, с сегодняшнего утра я по приказу свыше вынужден был вспомнить далекую молодость и превратиться в лопоухого курсанта, постигающего азы лишенного системности, упорядоченности и какой бы то ни было организованности языка нашего беспокойного северо-западного соседа. Единственное, что я мог себе сегодня позволить, чтобы уж не совсем расставаться с гордостью и предубеждением, так это усесться не в одном ряду с сержантами-стажерами, а расположиться позади них. То есть я здесь сейчас вроде как не рядовой участник практического занятия, а строгий контролер – так сказать, «товарищ из центра» или, как предпочитает в таких случаях представлять меня словоблуд Ганин, «инспектор из РОНО», не считая при этом необходимым пояснить мне, что это за РОНО такое и можно ли его кушать с соевым соусом.
Главная пытка на этих занятиях – русская фонетика: с одной стороны, не такая уж она и сложная, с другой – все эти «л», «р», «си», «зи» для нас, японцев, вещи в себе, не постижимые ни умом, ни сердцем и поддающиеся воспроизведению только самопроизвольно, после миллионов бездумных, механических повторений. А повторение, педантично на каждом занятии замечает Ганин, мать учения, особенно в освоении обожаемой им русской «матушки». Там-то уж точно без многократного повторения никак не обойтись, да и сами русские обожают по тысяче раз подряд – автоматически и машинально – поминать чужих матерей и собственные гениталии. Ганину же, в силу сэнсэйского положения и интеллигентского (если его анкеты не врут) происхождения, приходится в нашем присутствии выбирать слова, или, как он любит после двух кружек пива жаловаться, «фильтровать базар», поэтому, прежде чем в конце урока он отвесит пару сочных шуточек «по матери», надо полтора часа тупо повторять за ним его лапидарные, отцензуированные поэтические шедевры:
Это ж надо такое было сочинить! Что Марло – Марло такое и не снилось! Кошмарные «ли – ри», «ла – ра», «ле – ре», «лу – ру»!… Когда мой отец случайно, во время нашего с Ганиным очередного кавалерийского рейда на Токио, ознакомился с подобными экзерсисами поэтически одаренного сэнсэя, он сначала хмыкнул, а затем сурово сдвинул брови, глубокомысленно вздохнул и выдавил: «Да… Это нечто среднее между ранним Пастернаком и поздним Мандельштамом… Что в принципе одно и то же…» Ранний – поздний, Пастернак – Мандельштам, «лю – рю»… Как это вообще можно понять, различить и повторить?
Какая такая Лара? Поэтому, что ли, отец вспомнил Пастернака? И какие лисы? Клейкий рис – еще понятно: без него ни сусей, ни онигири не слепишь, но «лысеющие лисы»?!…
Глаза неумолимо слипаются сами собой, в веках – тяжелеющий ежесекундно песок, в мозгу – непроглядный туман, и нет никаких сил, чтобы запустить руку в карман форменных брюк и состроить там жестокосердному сэнсэю-инквизитору могучую фигу… И тут, как и полагается в такой хрестоматийной сомнамбулической ситуации, начинают одолевать воспоминания детства. Всплывает в памяти: мне двенадцать лет, мы с отцом и матерью живем в Москве, неугомонный отец – еще молодой и лохматый – с утра до вечера исправно штудирует в сырой и холодной, смахивающей на серый каменный каземат в германском стиле библиотеке своего любимого Достоевского, а мы с мамой по-сиротски сидим безвылазно дома, потому что отсутствие познаний в русском языке и гигантские масштабы их тяжеловесной, помпезной Первопрестольной не позволяют нам покидать пределы огромной двухкомнатной казенной квартиры в здоровенном академическом доме на высоком пригорке возле пересечения широченных Ленинского и Университетского проспектов. И вот очередным тоскливым серым утром мама, готовя на кухне все те же любимые колобочки «онигири» из «не того», то есть абсолютно не клейкого, рыхлого и рассыпающегося под ее мягкими пальцами узбекского риса, грустно вздыхает и протягивает левую руку к стоящему на громоздком белом комоде-холодильнике с никелированной эмблемой «ЗИЛ» желтому радиоприемнику, щелкает круглой эбонитовой ручкой, и из приемника выливается бархатный голос невидимого нам с мамой диктора: «Антон Павлович Чехов, «Спать хочется». Рассказ читает заслуженный артист…» И мне никакого дела до того, как зовут заслуженного артиста, а также почему диктор вдруг назвал Чехова «Павловичем», хотя от отца и его московских приятелей я слышал постоянно только «Палыч», – мне есть дело только до одного: глубокого спасительного сна, решающего все глобальные проблемы абсолютно безболезненно. Достаточно только доползти до не остывшей еще постели, из которой я выбрался всего сорок минут назад, опять свернуться собачьим калачиком под толстенным пуховым одеялом, уткнуться носом в гигантскую душистую подушку, какой у нас в Японии отродясь не было, и впасть до вечера в беспечное забытье. По большому счету, мы, японцы, конечно, страшно инфантильны – особенно в этом своем