ставила его неизмеримо ниже себя – настолько, что не давала себе труда даже и думать о нем. Но стоит ли хорошая баба верного человека? Да еще такого искусного, как Масиро? Тут и спрашивать нечего. Масиро не огрызается никогда.
Она все еще дулась, глядя на струйку дыма, что поднималась от сигареты, зажатой в руке. Нагаи забрал у нее сигарету и сунул себе в рот, затем намотал на пальцы узкую прядь ее волос и сделал маленькую петельку на конце. Щурясь сквозь сигаретный дым, он пристроил петельку ей на сосок и затягивал до тех пор, пока она не оттолкнула его руку. Тогда он тихо рассмеялся. Вдруг она обняла его, ткнулась головой в грудь, покрыла татуировки своими эбеновыми волосами. Он улыбнулся. Такое зрелище ему нравилось.
– Я люблю тебя, Нагаи. Все, чего я хочу, это чтобы мы с тобой были счастливы. Это все, чего я хочу.
Нагаи почувствовал слезы у себя на груди и стал гладить ее, пропуская между пальцами массу ее волос. Улыбка сошла с его лица. Я люблю тебя... Как американцы в видеофильмах. Берт Ланкастер и блондинка на пляже... Трахаются... Песок набивается в купальный костюм... Как раз перед Перл- Харбором.
Он гладил ее волосы и смотрел на зажигалку, лежавшую на полу, прислушивался к уличному шуму, что доносился из-за задернутых портьер. Уже, наверное, поздно. Масиро ждет. Жена Д'Урсо тоже ждет Рэйко «с прогулки». Им пора идти.
Глава 17
– А где же русская приправа? – Тоцци, казалось, озлился вконец.
Гиббонс намазал горчицей обе половинки своего бутерброда с ветчиной на ржаном хлебе, а Тоцци тем временем скорчил рожу над своим. Теперь-то что еще не слава Богу?
– Что стряслось?
Тоцци не ответил. Он пожирал глазами их официантку, стараясь привлечь ее внимание, но в закусочной Руди, как и в любом другом более-менее приличном заведении нижнего Манхэттена, в обеденное время было полно народу; женщина была занята, принимая заказ в соседнем отсеке.
– Я хожу сюда по меньшей мере дважды в неделю, – прорычал Тоцци, – и девять раз из десяти заказываю одно и то же: индейку на ржаном хлебе, тушеную капусту и русскую приправу сверху на бутерброд. И всякий раз что-нибудь, да не так. Обычно они забывают положить капусту на бутерброд, но сегодня – нечто новенькое. Сегодня они забыли русскую приправу. – Теперь официантка устремилась к стойке с бутербродами. Тоцци замахал ей рукой. – Сельма! Сюда, пожалуйста!
– Все нормальные люди едят капусту с тарелки, – сказал Гиббонс, разглядывая половинку своего бутерброда. – Тебе-то зачем она нужна на бутерброде? Ты что, особенный?
– Затем, что мне так нравится и так я, черт возьми, заказывал. Сельма!
Гиббонс впился зубами в ветчину, желая одного: чтобы Тоцци наконец заткнулся и съел свой чертов сандвич таким, каков он есть. Сдалась ему эта Сельма! Из-за нее Гиббонс не так часто ходил сюда. Лицо грустной коровы, трагические вздохи – снова и снова, бия себя в грудь, она плачется в жилетку, рассказывая всем и каждому свою старую историю. Господи Иисусе.
Гиббонс ел, Тоцци махал рукой, и вот наконец Сельма приковыляла к ним, тряся сиськами, с карандашами, заткнутыми по обе стороны залитой лаком рыжей накладки, которая казалась совершенно незыблемой.
– Что угодно, сладенький мой?
Тоцци во всех деталях изложил свою великолепную проблему. Он ныл, как старая дама в отделе социального обеспечения. Гиббонс ел себе и ел, стараясь не слушать, надеясь, что сможет как-нибудь пропустить следующий номер – печальную историю о Лидии и Моррисе.
Когда Тоцци кончил жаловаться, Сельма медленно покачала головой, издала какой-то кудахтающий звук, и лицо ее вытянулось. Затем она вздохнула, протиснулась в отсек и уселась рядом с Тоцци, упершись в него бедром. Черт, вот оно, начинается.
– Знаете, Руди никогда не делал подобных ошибок, – проговорила она, вздохнув еще раз – глубоко, с чувством. – Вы должны его простить. Он сам не свой с тех самых пор, как Лидия бросила его.
Гиббонс поглядел на коротышку в скверном паричке, который резал бутерброды за стойкой. Выглядел он не столь уж несчастным.
Сельма снова вздохнула, помедлила и принялась рассказывать.
– Эта Лидия – красивая женщина, что тут говорить, но и заполошная, как не знаю кто. В закусочной работать не желала никак. Не по ней, значит, работа. Ни официанткой, ни кем еще – просто ни в какую. «Ладно, – сказала я тогда Руди, – сами справимся». То есть я имела в виду – кому она нужна, такая цаца? Даже под пистолетом вы бы ее не заставили налить как следует чашку кофе, не разбрызгав половину. А если уж она и снисходила до работы, так только глазки, строила любому, кто на нее внимание обратит, – и поверьте мне, все обращали внимание на Лидию; Даже мой Моррис, паршивец.
Сельма устремила глаза к потолку и несколько раз стукнула себя кулаком в грудь.
– Шесть дней в неделю мы с братом ездили ни свет ни заря с Лонг-Айленда, чтобы открыть заведение. В четыре двадцать, каждое утро, Руди заезжал за мной. Так продолжалось двадцать два года. Могли ли мы предполагать, что там, в Хэмпстеде, моя золовка Лидия греет простыни муженьку моему, сукину сыну? И что это продолжалось долгие годы, почти с того самого дня, как эта сука – простите за выражение – стояла под венцом с моим бедным братом. Вы представляете себе? Мы так ничего и не знали, ни Руди, ни я. Мы были очень заняты здесь. Но вот в один прекрасный день эта парочка заваливается сюда как раз перед обеденным наплывом, и они заявляют нам, что любят друг друга и уезжают вместе. Руди просто обалдел – он так и не смог работать до конца дня. А я готова была убить ее. Один из парней, что моют посуду, удержал меня, просто буквально схватил за руку. У меня как раз в руке был хлебный нож. Я бы ее, поганую суку, пополам разрезала, как палку колбасы.
Сельма остановилась, покачала головой и снова вздохнула.
– И вот на часах десять минут двенадцатого, и я смотрю, как те двое садятся в наш «крайслер», за который, кстати, осталось внести семь выплат, а прочее большей частью внесла ваша покорная слуга, и отъезжают Бог весть куда. Я так и не видела их больше – ни его, ни ее. Ни машины. А машина была хорошая. Надеюсь, эта дрянь крови ему попортила. – Сельма снова вздохнула и уставилась в пространство.
– Какой ужас, – сказал Тоцци. Ему было явно неудобно. Возможно, чувствовал свою вину: у женщины такое горе, а он цепляется с такими пошлостями, как русская приправа. Простачок.
Гиббонс откусил кусок ветчины и, жуя, уставился на официантку.
– И давно это случилось, Сельма?
Она остановила взгляд на Гиббонсе и мстительно прищурилась.
– Я этого никогда не забуду. Это случилось прекрасным солнечным днем в апреле. В пятницу. В семьдесят втором году.
Гиббонс кивнул.
– Жизнь, Сельма, тяжелая штука: – В семьдесят втором году у него еще не было лысины. И у Руди, наверное, тоже. Он посмотрел на Тоцци, который пытался изобразить на лице сочувствие, хотя хотелось ему одного: чтобы она ушла наконец и дала им поесть. Ну что, доволен? Паршивец.
– Значит, Руди так и не оправился, да? – Интерес Тоцци звучал явно неубедительно.
Сельма вдруг резко повернула голову и чуть не выколола Тоцци глаз одним из своих карандашей.
– А вы смогли бы оправиться? – спросила она. – Как такое возможно? Мой брат этого не заслужил. Он был красивый мужчина. И мог бы себе получше найти.
– Послушай, Сельма, – вмешался Гиббонс, по горло сытый этой мыльной оперой. – Не нальешь ли ты нам кофейку, когда у тебя будет время?
Она внезапно очнулась.