названия… на русско-азиатской границе. Там я получу ма-а-аленькое место: податного инспектора. Если приживусь, если вработаюсь, напишу вам. Это будет не скоро… И — не легко, сами понимаете… Ну как, Яков? Ты доволен? Ты понимаешь, что баловень берется за работу?
— Очень хорошо! — говорит папа, обнимая дядю Мишу. — Очень хорошо, Миша… Потому что баловням приходит, вероятно, конец. Ты хочешь работать? Отлично!
— Ну, дорогие мои! — обращается к нам дядя Миша. — Давайте прощаться.
— Нет! — требует Иван Константинович. — Сперва присядем перед дорогой.
Мы садимся. Шарафутдинов неловко мнется — нельзя ему сидеть при Иване Константиновиче! — и только после твердого приказания он садится за дверью соседней комнаты.
— Вот и посидели перед дорогой! — встает дядя Миша. — Вы что это? На вокзал со мной? Провожать меня? Ни-ни-ни!
Еще минута-другая — дядя Миша, обняв и расцеловав нас всех, уходит вместе с папой. В дверях он оборачивается к нам:
— Прощайте, родные мои! А может быть, до свидания?
И убегает.
Иван Константинович опускается на диван. Мама плачет рядом с ним.
— Баловень… — бормочет Иван Константинович. — Именно, что баловень… Загубило его это баловство…
— Почему, дедушка? Почему? — задумчиво спрашивает Тамара. — Какое баловство?
— А такое! — упрямо говорит Иван Константинович. — Баловство — это все, что задарма, понимаешь? Вот — Миша: отец его, Семен Михайлович, замечательный хирург был, бесстрашный человек, под огнем неприятеля раненых перевязывал, на себе, случалось, из боя выносил их, Я, бывало, иду с ним, даже перекреститься боюсь… А он — как по бульвару гуляет! Ранили его, контузили, тифом болел — тогда это гнилой горячкой называли, — отлежится и снова в строй! За это, за труд этот адский, за самоотверженность врача, за опасности и лишения, ему и ордена дали, и потомственное дворянство, и все… А Миша — он с малых лет привык, что он — потомственный дворянин, и папа у него орденами обвешен, как елка игрушками, и все двери перед ним открыты, и что ни пожелай — все сделается! До тридцати с лишним лет дожил — трудиться не научился, не любит, не умеет… А теперь уже поздно… Так вся жизнь и пошла под раскат… Нет-с, братцы мои, не баловство человеку нужно и не отцовы заслуги, свои собственные дела, своим потом, своей кровью политые!
— Верно, Иван Константинович, — говорит мама сквозь слезы. — Все верно, что вы говорите…
Иван Константинович привлекает к себе Леню и Тамару. Уже и раньше как-то мама при мне говорила папе, что Иван Константинович любит обоих своих «нечаянных внуков», но Леню — чуточку больше. Потому что Леня — «бабушкин». Он на нее похож и лицом, и характером, он ее любил, и она его любила. Оттого Иван Константинович особенно ласков с Тамарой: он боится, что она это поймет, почувствует…
— Леня! — говорит Иван Константинович, гладя голову Тамары, но смотрит он прямо в красивые «бабушкины» глаза Лени. — Очень тебя прошу понять: граф ты там, или маркиз, или князь, — это не твоя заслуга, и потому это дешевое дело. Вон, говорят, за границей титулы за деньги купить можно! Но если ты настоящий человек и делаешь настоящее дело, и делаешь его хорошо, — так вот это уже твоя заслуга, это трудно, и тебя за это всякий уважать будет. Понимаешь, Леня?
— Понимаю… — тихо говорит Леня. — Я, дедушка, сам тоже так думаю.
…Первое письмо от дяди Миши получили мы через восемь лет после этого вечера. Он писал из города Орска, Оренбургской губернии. Служил он в каком-то учреждении, жил тихо, скромно, незаметно.
«А может быть, до свидания?» — спросил он, уходя в тот последний вечер от Ивана Константиновича.
Нет, это было «прощайте». Свидеться с ним больше никогда не привелось. Никому из нас.
Глава четырнадцатая. ТАМАРЕ ТРУДНО
В тот же вечер, после внезапного приезда и такого же отъезда дяди Миши, папа возвращается домой так поздно, что я уже почти совсем заснула. Это, наверно, звучит странно, когда человек говорит, что он «почти совсем заснул». Большинство людей либо «заснули» — и, значит, совсем заснули, либо «не заснули» — и, значит, не спят. Но у меня с раннего детства создалась привычка ждать, когда вернется домой папа. Иногда, если это затягивается, — папа-то может ведь не вернуться и до утра! — я засыпаю. Но чаще всего я лежу и дремлю, — я почти совсем сплю, и все-таки не совсем: какой-то ма-а-а-ленький кусочек моего сознания не спит! Стоит мне в это время услышать голос — или чаще шепот — папы, и я сбрасываю с себя сон, словно одеяло. Я уже не сплю и с нетерпением жду, пока папа тихонько, осторожно подойдет к моей кровати, чтоб поцеловать меня, спящую. Бывает, что я уже совсем сплю, но просыпаюсь именно в этот момент — «от докторского запаха».
В этот вечер я жду его с нетерпением: мне надо задать ему один неотложный вопрос. Папа очень устал — он сидит рядом с моей кроватью, и глаза у него полузакрыты. Но я чувствую, что он доволен — все обошлось у него хорошо.
— Папа, ты операцию сделал?
— Угм… — утвердительно хмыкает папа.
— Ты разрезал человека? — спрашиваю я с замиранием сердца.
Папина профессия — операции, ампутации — для меня еще очень далекая, я ведь никогда не видела, как папа работает. А по картинкам все это представляется мне очень страшным.
— И разрезал, и снова сшил… Своим собственным швом сшил — я недавно его придумал, этот шов, очень удачный!
— А больному это было больно?
— А ты как думала? Конечно, ему было больно. Ну, да не в этом дело… Будет жить — вот что главное! Будет жить и через неделю забудет, как стонал, как кричал, как мучился…
— Ну, а Тамара? — спрашиваю я. — Ей ведь сегодня как было больно! И в первое отделение ее не переведут, и Дрыгалка ее «самозванкой» обозвала, и подруги ее обидели, не пришли к ней… Как ты думаешь, будет она это помнить?
— Возможно…
— Ты думаешь, она теперь станет хорошая?
— Ох, Пуговица ты моя, глупая ты Пуговица! — качает головой папа. — Да, она сегодня ушиблась, больно ушиблась. Но чтоб от этого она сразу — раз! два! три! готово! — сразу переродилась, стала совсем новая, на себя не похожая, — это, миленький ты мой, бывает только в детских книжках «Розовой библиотеки»! А в жизни — нет. Жизнь, Пуговка, она — штука разноцветная… Не только розовая!
Все это — и Тамарины несчастья, и неудавшийся журфикс, и приезд дяди Миши, и поздний разговор этот с папой — происходит в субботу. В воскресенье никаких известий из дома Ивана Константиновича к нам не поступает. В понедельник утром я, как всегда, подхожу к дверям института. Это для меня уже — да-а-авно! — не врата в Храм Науки, как мне казалось в первые дни, а лишь дверь в Царство Скуки. В ту минуту, как я берусь за медное дверное кольцо, я вижу маленькую стройную фигурку. Она стоит на противоположном тротуаре; завидев меня, она торопливо перебегает улицу и берет меня под руку. Это Тамара…
— Я тебя ждала… — говорит она мне, улыбаясь через силу, и улыбка у нее очень жалкая. — Я хотела с тобой вместе…
Ей, видно, тяжело, просто мучительно прийти сегодня, в понедельник, туда, где она в субботу перенесла столько унижений… Мне становится так жаль ее, что я мгновенно забываю, как она раздражала меня своей заносчивостью. Мне хочется поддержать ее, чтоб она забыла все прошлое, чтоб она стала такая простая и ясная, как все другие девочки, мои подруги.
— Тамарочка… — говорю я как только могу ласково. — Вот как хорошо, что мы здесь с тобой