вызывал. Я испытывал к нему… как бы это сказать… что-то вроде братского расположения, сильное, проникновенное, радостное чувство общности. Казалось, нет ничего проще, чем подойти сейчас к нему, положить руку на его худенькое плечико и сказать: «Товарищ по несчастью, дорогой друг, compagnon de miseres!(Товарищ по несчастью (франц. ).)». А потому, когда на следующем перекрестке я, остановившись, стал искать его глазами и не обнаружил, я испытал самое искреннее и глубокое разочарование. Впрочем, ему почти сразу же нашлась замена: высокая толстая девица с широкими плечами и задом, с большими трубчатыми ногами и крошечными, как передние ноги у свиньи, ступнями, вдетыми в белые туфли на высоких каблуках. Она, как видно, только что побывала в парикмахерской, у нее была модная короткая прическа «под мальчика», которая никак не вязалась с ее исполинскими размерами. На выстриженном толстом затылке оставалась еще злобная краснота от фена — казалось, затылку за нее стыдно. Вид у девицы в этих уродливых нелепых туфлях был мужественный и печальный, и я бы, наверное, неотступно следовал за ней весь день, если бы вскоре не потерял из виду и ее тоже. Моей следующей добычей стал мужчина с огромным малиновым пятном на лице, потом — крошечная женщина, что везла крошечную собачонку в кукольной коляске, потом — решительный молодой человек, который вышагивал с таким выражением, будто он никого вокруг не видит; он шел с застывшим взглядом провидца, размахивая руками и что-то бормоча себе под нос. На оживленной пешеходной улице меня внезапно обступила толпа чумазых, одетых в лохмотья нищенок (моя мать назвала бы таких «розанчиками»): рыжие волосы, веснушки и невероятные, бутылочного цвета глаза. Они набросились на меня с яростной мольбой, дергая за рукав и громко скуля. Казалось, на меня напала целая стая больших диких птиц. Когда же я попробовал отогнать их, одна из них сбила у меня с головы шляпу, а другая ловко выхватила из рук пластиковый пакет, в котором лежал новый пиджак. Затем они убежали, толкая друг друга и визгливо хохоча, — только грубые голые пятки замелькали. Я тоже засмеялся и подобрал с земли шляпу, не обращая внимания на прохожих, которые, судя по всему, сочли мое веселье неподобающим. Пиджака мне было ничуть не жаль — его потеря каким-то таинственным образом согласовывалась с потерей его списанного за негодностью предшественника, — но мне бы хотелось посмотреть, куда эти девчонки побежали. Я живо представил себе лачугу из ящиков и листов оцинкованного железа на пыльном пустыре, полудохлую собаку, сопливых детей и пьяную каргу, которая что-то помешивает в дымящемся горшке. А может, их поджидает вовсе не старуха, а какой-нибудь Фэджин, что прячется в сумраке ветхого заброшенного здания, где летнее солнце с трудом пробивается сквозь плотно закрытые ставни, где под высокими потолками вьется пыль и где за стенами в непроницаемой тишине скребутся крысы: поскребутся, затихнут и начинают скрестись опять. Так я шел некоторое время, упоенно фантазируя, пока вдруг не обнаружил впереди себя человека гигантского роста, он был бледен как смерть, ковылял на ватных ногах и опирался сразу на две палки. Увидев великана, я устремился за ним, «взяв след», точно охотничья собака.
Что я делал, зачем преследовал всех этих людей, чему я хотел у них научиться? Все это было мне неизвестно, да и неинтересно… Я был озадачен и счастлив, как ребенок, которому разрешили принять участие в игре взрослых. Я часами метался по улицам и площадям с полубессознательной целеустремленностью пьяного, как будто искал на лице города некий огромный замысловатый знак, чтобы кто-нибудь на небесах смог этот знак прочесть. Я попадал в места, о существовании которых
Даже не подозревал: в кривые закоулки, на огромные заброшенные пустыри, в тупики под железнодорожными мостами, где на вечернем солнце жарились припаркованные автомобили. Я съел гамбургер в «стекляшке» с пластмассовыми стульями и пепельницами из оловянной фольги — люди там сидели по одному и ели с жадностью перепуганных детей, которых бросили родители. День медленно угасал, оставляя размазанный по небу красный с золотом след; ощущение было такое, будто идешь по дну широкой горящей реки. На улицы высыпал вечерний люд: девицы в брюках в обтяжку и в туфлях на высоких каблуках, мускулистые парни с устрашающими прическами. В горячих, подернутых дымкой сумерках улицы казались шире, плоше, и машины, что проносились мимо, лоснились, точно тюлени. К Чарли я вернулся поздно, со сбитыми ногами, потный, всклокоченный, в' сдвинутой набекрень шляпе — но с таинственным ощущением исполненного долга. А ночью мне снился отец. Он словно бы впал в детство: худенький мальчик с усами, в матроске, узкое личико чисто вымыто, волосы расчесаны на пробор. Его вела за руку высокая темноглазая дама в хитоне, с миртовым венцом на голове. Ко мне она повернулась с похотливой снисходительной улыбкой.
Я потрясен. Сегодня мой адвокат сообщил мне сногсшибательную новость. Обычно наши беседы доставляют мне удовольствие, хотя и довольно мрачного свойства. Сидим мы, как правило, за квадратным столом в маленькой, душной комнатке без окон. Стены в комнате мышиного цвета, такого же, как и ящики с картотекой. Свет из неоновой трубки под потолком обволакивает нас прозрачной пеленой. Сама трубка издает слабое, но непрерывное гудение. Поначалу господин адвокат полон энергии. Он роется в портфеле, шуршит бумагами, что-то бормочет. Он похож на большого встревоженного медведя. Он старательно подбирает темы для разговора: новые аспекты дела, неоднозначная трактовка некоторых законов, чем мы могли бы воспользоваться, шансы получить хорошего судью и прочее в том же духе. Говорит он слишком быстро, спотыкаясь на каждом слове, точно это не слова, а камни. Со временем, однако, гнетущая атмосфера действует и на него, и он замолкает. Он снимает очки, откидывается на стуле и молча смотрит на меня. У него на редкость трогательная привычка сжимать переносицу указательным и большим пальцами. Мне его жалко. Мне кажется, он ко мне искренне расположен, и это, думаю, не только удивляет, но тревожит его самого. Он всерьез полагает, что не оправдывает моих ожиданий, когда вот так выдыхается и замолкает, но ведь сказать-то ему действительно нечего. Мы оба знаем, что «вышка» мне не грозит. Он не понимает, почему я равнодушен к своей участи. Я говорю ему, что стал буддистом. Он осторожно улыбается — а вдруг я не шучу? Я развлекаю его историями из тюремного быта, многих — для пущей выразительности — изображаю; начальник тюрьмы, к примеру, выходит у меня совсем неплохо. Смеется его честь совершенно беззвучно, о смехе свидетельствуют лишь приподнятые плечи да широко раскрытый рот.
Кстати, хорошее словечко «вышка». Емкое.
Сегодня я сразу же заметил, что он чем-то взволнован. Он непрерывно теребил воротничок рубашки, кашлял, снимал и снова надевал очки. Взгляд у него был какой-то рассеянный. Он что-то бубнил о смысле правосудия, об осмотрительности судей и прочих пустяках, вдаваться в которые мне не хотелось. Ему было настолько не по себе, он так ерзал на неудобном, узком для его огромного зада тюремном стуле и так прятал глаза, что я с трудом сдерживал смех. Впрочем, я навострил уши, когда он начал что-то бормотать о том, что, дескать, стоило бы сделать «признательные показания», — и это после того, как он потратил столько времени и сил, уговаривая меня ни в коем случае не признавать себя виновным. Когда же я указал ему — и довольно резко — на это несоответствие, он тут же пошел на понятный, испуганно шаря глазами по сторонам. Интересно, к чему он клонит? Надо бы насесть на него и все выспросить. Он же, чтобы отвлечь мое внимание, нырнул в свой необъятный портфель и выудил оттуда копию материнского завещания. Тогда я еще не знал, чем кончилось дело, и проявил, как нетрудно догадаться, живейшую заинтересованность. Его честь, я это сразу заметил, и в этом случае испытывал не меньшую неловкость. Он долго кашлял, хмурился, читал второстепенные пункты завещания (акты дарения, обязательства правонаследников, завещательный отказ малой недвижимости) — и только потом перешел к делу. Я до сих пор не могу поверить своим ушам. Старая стерва завещала Кулгрейндж этой рыжей девице… как ее? — Джоанне. Какая-то сумма завещалась Дафне, какая-то — на обучение Вэна, мне же мать не оставляла ничего, ровным счетом ничего. Удивляться тут, в сущности, было нечему, однако я все-таки удивился. Да, меня хорошим сыном не назовешь, но ведь другого у нее не было. Его честь наблюдал за мной с состраданием. «Я вам сочувствую», — сказал он. Я улыбнулся и пожал плечами, хотя сделать это было нелегко. Мне хотелось, чтобы он ушел. «Что ж, — выдавил я из себя, — в конце концов, можно понять, почему она переписала завещание». Он ничего не ответил. Наступила какая-то странная тишина. А затем он, чуть ли не с нежностью, вручил мне документ, и я взглянул на дату. Завещание было написано семь, без малого восемь лет назад. Мать, стало быть, лишила меня наследства очень давно, задолго до того, как я вернулся, чтобы ее опозорить, ее и весь свой род. И тут мне с жуткой ясностью вспомнилось, каким взглядом она смерила меня тогда, на кухне в Кулгрейндже. Я вновь явственно услышал ее кудахтающий смех. Что ж, я рад, что ей понравилась собственная шутка. Шутка получилась и впрямь хоть куда. Удивительно, но я не держу против нее зла. Я улыбаюсь, хотя, очень может быть, улыбка моя больше походит на гримасу. Мать внесла свою лепту в длинный перечень уроков, которые мне еще предстоит