сердца. Одни лишь псы мои верные сидят вокруг меня, грустно смотрят умными глазами, понимают, сочувствуют, молчат.
Над царями — только боги.
Под царями — бездна.
Дака, любимая моя, предала.
Пан, мой друг, ославил на весь мир. Может быть, он этого не хотел.
… Нежная и прекрасная Дака — единственное утешение мое, хранительница моей постыдной тайны, одна на всей земле допущенная — вершила церемонию царского туалета. Быстрыми, ловкими руками она снимала необычный для царской головы убор — связанный из каппадокийской шерсти длинный белоснежный колпак, оставлявший открытым только лицо.
Из-под волос безобразными кожаными рогами торчали мои уши — страшные, мускулистые, в белых рубцах и буграх хрящей, длиной в локоть, как у пожилого мула.
Царь с ослиными ушами.
Царь Мидас, вид которого вызывает сначала испуг, а потом смех. Злорадный смех — утешение для завистливых и ничтожных людей.
А Дака мыла мне голову розовой водой, расчесывала драгоценным гребнем волосы, умащивала ласково мои жуткие уши мазями и благовониями, щебетала весело и звонко:
— Государь, ты поведал мне, что миром управляют три чувства — стыд, страх и зависть. Мудрость твоя безмерна, но бездумная щедрость женского сердца больше твоего знания. Я верю, что любовь сильнее зависти. Победи своим разумом стыд! И тогда мы вместе сокрушим страх. А тот, кто преодолел страх, смеется над завистниками и познает счастье любви…
Мое сердце было отдано ей, больше я никого в жизни не любил. Но женщины — странные существа, ненадежные и непонятные.
Дака томилась своей огромной тайной, своей допущенностью в мир моих страстей и страданий, в мое холодное, высокое одиночество. Может быть, ей хотелось похвастаться? Или рассказать, что цари — не боги, что цари — люди и могут испытывать стыд, страх и боль? Она ведь любила меня, она клялась, что мы состаримся вместе и тайна умрет раньше нас.
Она побежала ночью на берег Пактола, выкопала в песке ямку, посеяла зерно и рассказала ему все обо мне — о мечтах и муках, о возмездии богов, о моем стыде и страхе. Через две луны выросла высокая гибкая тростинка, полная звука — немой, мычащей, шелестящей песни о чужих страстях.
Пан проезжал мимо на своем осле, как всегда пьяный, как обычно чуткий.
Остановился, срезал тростник и сделал свирель. Подул своими толстенными губами в тонкую дудочку — разлетелась по миру весть, полная внятной муки.
Люди услышали, они пересказывали с азартом и судачили с удовольствием про мою мечту и мое горе, они ничего не захотели понять, они хохотали и показывали у меня за спиной ослиные уши. Они радовались и смеялись над царским горем, которое приключилось из-за того, что я хотел дать им всем благо.
Я казнил Даку.
Ее удушили ременной петлей.
Еще теплую нежную плоть ее бросили на расклев кровоядным птицам, на разжев бродячему зверью.
Я проклял Пана.
Сердце мое окаменело.
И я никогда не снимаю на людях свой колпак.
А далеко за морем богатые и ученые люди стали носить такой колпак и называют его теперь фригийским. Это стало модой, и поговаривают, что она продержится века. Фригийский колпачок скрывает ослиные уши, лысины, уродливые шишки и черные мысли.
Когда мне совсем нехорошо, я закрываю глаза и бегу по мостику-радуге, подаренному мне когда-то Паном. Из яви в спасительный сон.
КОТ БОЙКО: ОСТОРОЖНО, ДВЕРИ ЗАКРЫВАЮТСЯ
Пронырнув из камеры мусоросборника в лифт крайнего подъезда, я поехал наверх, на чердак, к чертям на кулички, злобно раздумывая о том, что мы как-то слишком буквально разыграли с Хитрым Псом старый анекдот — он везде, а я нигде.
Вообще жизнь городского партизана меня маленько утомила. Борьба с Сашкиной охраной и гоночными псами «Бетимпекса», этими ледащими наемниками капитала, загнала меня на чердаки и в подвалы, на крыши и заборы, превратив мой вызов в трудовые будни техника-смотрителя ЖЭКа. Страшная участь, позорная карьера — из блатного Смотрящего территории стать загнанным пыльным Смотрителем!
Плюс сегодняшний ужасный прокол с этим омерзительным псом. Я даже испугаться не успел, когда услышал ватный топот и хриплый рык этой милой собачки. Извините великодушно, сэр Александр Баскервиль, не корысти ради, а одного лишь спасения для — пришлось отвалдохать вашего людоеда по всем правилам! Чтобы впредь гаду этакому неповадно было бросаться на скромных неформальных гостей, заглянувших вечерком на огонек в ваше фамильное семейно-родовое гнездо.
Он же ведь, сучара гнусный, бросился на меня, как дикий зверь — с клыками наголо, будто взбесившийся мамонт!
Дурак-пес, весь праздник испортил — себе, мне, Марине. Геройски глупо погиб, спасая репутацию и жизнь хозяина. В натуре — глупо. Вся эта служебно-караульная фауна — псы, охранники, телохранители — совершенно не готова к отпору, они давно не знают равного ручного боя или свалки «кость в кость». Они развращены запуганной покорностью своих беззащитных жертв.
Молодец, гребущий овец, а против бойца — сам козел вонючий. Такие в лагере от параши не отходили.
Да черт с ними! Чего мне о них печалиться! Надо придумать, что Лоре сказать. А что я могу сказать? Вот жуть — врать не хочу, а правды не скажу. Зачем ей эта правда? Ну, нарежу ей эту правду- матку, как мясник говядину. Нужна ей эта правда! Не откровение, не утешение, не надежда — так, кровяная колбаса! Хорошо бы спросить ее — может, возьмет меня братом? Или другом?
Я ведь не могу сказать ей главного — я все равно на ней не женюсь. Не могу, не имею права. Пока есть Марина. Не знаю, не понимаю, что сказать Лоре.
Спускался к себе на этаж пешком, бормоча под нос:
Приник к двери, прислушался. В квартире было привычно тихо. Отпер замок, шагнул в прихожую. И холодная сталь пистолетного ствола тычком уткнулась мне в шею.
— Прежде чем дергаться, шустряк, подумай о подружке, — сказал тихо кто-то за спиной.
Через распахнутую дверь в комнату я увидел Лору, сидевшую в кресле. А за креслом, приставив ей пистолет к затылку, стоял здоровенный худой парень, который во время беготни в метро показался мне похожим на мускулистый скелет.
Нашли все-таки, суки рваные! Надыбали, паскуды!
Голос за спиной предупредил:
— Одно резкое движение, и девочке сделаем лишнюю дырку в рыжей голове… Цепляешь?