себе достаточно силы воли и уверенности, чтобы преодолеть в будущем любые препятствия.

Наконец торжество кончилось, и мы принялись угощать друг друга. Я показал товарищам большую бутыль польской наливки, которую мы решили распить во время ночного пира, и у нас развернулась оживленная меновая торговля, сопровождаемая шуточными поединками и добродушными потасовками, пока, гораздо позднее обычного, мы не разошлись гуськом по нашим дортуарам.

Раздеваясь, я нашел у себя в кармане письмо Валли. Я вытащил его, попытался прочесть, но мне помешали — дежурный по комнате потушил лампу. Я встал и босиком побежал в уборную, чтобы там, при свете свечи, расшифровать неразборчивое послание. На этот раз речь шла не о прорехах в штанах, которые вместе со здоровенными шрамами на икрах я заработал во время диких игр, — а о чем-то гораздо более страшном. Начало письма с множеством высокоблагородий звучало вполне разумно, но в конце стояла фраза, которую я сперва не понял. Приблизив к свету жирную прозрачную бумагу, я продолжал изучать и толковать ее до тех пор, пока сомнений уже не оставалось.

Дежурный по дортуару, по прозвищу Голиаф II, постучал в дверь уборной, с намерением вытащить меня оттуда — это он с двумя другими рылся тогда в моих вещах и извлек книгу о сумасшедших. Я грозно крикнул ему, чтобы он оставил меня в покое, «если не хочешь, чтобы…». Он понял и ретировался. А я снова уселся на стульчак в холоде тихой ночи, кутая колени в длинную ночную сорочку, и все перечитывал злополучное письмо, взвешивая значение каждого слова. Важное место гласило: «Сообщаю Вашему высокоблагородию, что сударыня очень страдает в своем положении, и мы все надеемся, что она уже скоро разрешится».

Разрешится! Моя мать безнадежна, и нет другого средства, как разрешиться в смерти?! А что же будет с ребенком?

Вот почему она молчала, писала все реже и реже, вот почему нет поздравления к рождеству, нет рождественского подарка, часов! А я только что бунтовал против моих бедных родителей!

Я гордился своей независимостью, я верил, что силой воли преодолею все препятствия, которые встречу в жизни. Теперь в моей тихой каморке — на дворе шел снег, хлопья шуршали, приникая к узенькому оконцу, мороз крепчал — я чувствовал свое бессилие, свое горе, все свое ничтожество.

Наконец я вытащил свечу, которую воткнул в маленький выступ перед оконцем, и, крадучись, пробрался по коридорам в спальню. Мне хотелось стонать, выть, но я совладал с собой и тихо юркнул под жидкое, холодное, как лед, одеяло. От пухлой перины я — все по тем же; причинам — отказался. Я попробовал молиться за мою дорогую маму. Я молился и молился, зубы мои стучали от холода, руки падали от усталости, я сжимал их изо всех сил, но утешение не снизошло. Разрешится! Разрешится! Такая молодая женщина! Моя мать, которую мне не заменит никто на свете, которая любила меня всей своей измученной, истерзанной душой, которая всегда накладывала маленький пластырь на мою большую рану. Теперь она, может быть, уже умерла. Я не мог этого постичь. В нашем дортуаре был маленький мальчик, в середине учебного года его привез бледный как смерть и одетый в траур отец. У этого мальчика умерла мать. Мне казалось, что я знал эту молодую, красивую женщину. Ее фотография стояла на ночном столике сына. Мальчик был безутешен. Ко всем прочим несчастьям, он с первого дня пребывания в А. стал мочиться по ночам в постели, и на него градом посыпались выговоры директора пансиона и насмешки более удачливых товарищей. Мне всегда было жаль его, но я никогда не думал, что стану еще несчастнее, чем он.

Неужели же для нас нет никакой надежды?

5

На следующий день, после почти бессонной ночи, я ранним утром отправился к директору. Был первый день рождества. Директор спал еще. Было около половины восьмого утра. Я попросил разбудить его, он вышел в шлафроке и в ночных туфлях, его волосатые тощие ноги покрылись гусиной кожей — стоял сильный мороз. Я в точности следовал составленному мной плану. Первым делом я попросил его отпустить меня в город перед ранней обедней, на которой все мы обязаны были присутствовать. Он разинул рот от удивления. Он не мог понять, как это я прошусь в город в первый день рождества, да еще в половине восьмого утра? Но я не дал ему заговорить. Я сказал, что у меня тяжело больна мать — о «разрешении» я, разумеется, умолчал — и что я хочу дать телеграмму родным.

— Но зачем? — спросил он. — Разве не лучше подождать, пока ты получишь известие? Успокойся. Может быть, все еще не так страшно. Если тебе придется уехать, слуга проводит тебя на вокзал, возьмет билет и внесет твой багаж в купе.

Я просто не понимал его. О чем он говорит? Словно подобные вещи случаются каждый день! Я покачал головой.

— Пожалуйста, позвольте мне дать телеграмму, — сказал я умоляюще.

Он равнодушно кивнул и запахнул шлафрок, собираясь отправиться к жене в теплую постель. Я вцепился в него.

— Ну, чего он еще хочет? — Директор сказал про меня «он», как моя бедная, теперь, может быть, уже разрешившаяся мать. Это вызвало у меня слезы, я громко зарыдал.

— Ну, ну! — сказал он успокаивающе. — Ладно, беги на почту. Только оденься потеплее. В таком виде нельзя выходить на улицу. Может быть, нам телеграфировать вместо тебя?

— Нет, нет, — всхлипнул я в носовой платок. Он снова хотел уйти, но я не пустил его. — Деньги, пожалуйста! — сказал я.

— Разумеется, разумеется! — ответил он, на этот раз употребляя любимое слово моего отца. Уж не значило ли это, что оба они говорят со мной устами старого директора и одобряют мой обет?

— Пусти же меня наконец, — прикрикнул на меня директор. — У меня нет при себе денег. Сколько тебе нужно?

— Крону? — сказал я вопросительно. Я никогда еще не посылал телеграммы.

— А этого достаточно? Может быть, ты пошлешь телеграмму с оплаченным ответом?

Ему пришлось, коченея в большой серой гостиной, не прибранной еще после вчерашнего праздника, подробно растолковать мне, что значит оплаченный ответ. Наконец я отправился вслед за ним, и его жена вручила мне деньги, две кроны.

— Ступай наверх и надень теплое пальто, — сказала жена директора. — На улице ледяной ветер. Почта открывается только в восемь часов. Ты успеешь. Только, смотри, не плачь. Уверена, что ничего страшного не случилось. Кто у тебя заболел?

— Мама! — прошептал я, чувствуя к директорше больше доверия, чем к черствому наставнику. — Моя мать должна разрешиться. Она родит!

— Но ведь это очень хорошо, это же счастье. Почему ты боишься за нее?

— Потому что я знаю… — начал я снова отвратительный рев и отвернулся, зажав две кроны в кулаке.

Она попыталась притянуть меня к себе, но я вырвался, помчался по коридору за шапкой, потом без пальто бросился на улицу и бегом добежал до почты. Было еще слишком рано. В этот праздничный день почта была еще закрыта.

Я раздумывал, не успею ли я, прежде чем откроется почта, сделать и второе дело, предстоявшее мне сегодня, то есть сходить в часовню, слывшую чудотворной, но у меня не хватило выдержки и терпения. Я шагал взад и вперед перед почтой. От страха и сердцебиения я не чувствовал ни холода, ни ветра. Наконец почту открыли, я вошел и взял бланк, который, конечно, испортил. В конце концов из-за перегородки вышел чиновник, подсел ко мне, в помещении не было ни души, и вдвоем мы составили превосходный текст. Телеграмму — я очень настойчиво просил об этом — обещали отправить немедленно, и чиновник дал мне слово, что не пройдет и двух часов, как мои родители (может быть, уже только отец?) получат ее.

— А к обеду вы получите ответ.

— Пожалуйста, не вы, а ты, — попросил я, ибо в то время ко мне еще не обращались на «вы». И побежал в часовню, находившуюся за ратушей.

Только здесь, в ледяном воздухе церквушки, я почувствовал холод. Часовня была давно

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату