лопатки, я извивался на полу и, судорожно сжав губы, изо всех сил отбивался руками и ногами, нанося быстрые и страшные удары во все стороны. Но я не смог совладать с превосходящими силами противника. Я был необычайно крепким мальчуганом и, вероятно, справился бы с ними, если бы самый малорослый, уродливый, косой мальчишка не подкрался ко мне сзади; он схватил мою голову и треснул ее об пол.
К счастью, густая щетка моих волос ослабила удар. Но меня так возмутил этот подлый прием, что я пришел в ярость и в припадке бешенства, уже не помня себя, вскочил и бросился на своих противников. Однако они были умнее меня и прибегли к разным коварным уловкам. Один из них дал мне подножку, я растянулся снова, и тут уж они все с удвоенной энергией набросились на меня, особенно самые слабые и отсталые, которых я великодушно защищал, и те, которых не менее великодушно одаривал их же собственностью, когда у меня не было возможности делать им настоящие подарки. Особенно низко поступил со мной косой. Мне не хочется говорить, что именно он сделал. Мое бешенство улеглось так же внезапно, как и пришло, я даже понял свою неправоту. Я ощущал уже не тумаки и удары, а только собственный позор, и в отчаянье я начал молиться вслух.
Серьезно ли я молился или нет (впрочем, конечно, серьезно, я веровал всем сердцем), но товарищи стали еще больше надо мной издеваться, косой принялся передразнивать слова моей молитвы, и я умолк, поняв, слишком поздно, что нарушил правила нашей чести: призвал на помощь постороннего — то есть господа бога. Я позволил даже надавать себе пощечин. Я так растерялся, что почти перестал сопротивляться и только закрывал лицо. Потом я отнял ладони от лица и распростер руки.
Это было воспринято как признание поражения, и все разошлись по местам, смеясь, топоча ногами и барабаня книгами по крышкам парт, а я остался лежать возле кафедры. Только косой никак не хотел от меня отвязаться. Он нарочно наступил на мою судорожно сведенную ладонь, лежавшую на полу. Не ожидая подобной низости, я не успел убрать руку. Снаружи послышались шаги классного надзирателя, — в гулком, выложенном каменными плитами коридоре они доносились еще издалека. Нам обоим надо было поскорей убраться, и мне и моему молчаливому врагу (должно быть, он ненавидел меня уже давно, как ненавидят именно такие жалкие людишки).
Но и для меня время немого страдания миновало.
— Погоди-ка, вот явлюсь к тебе с зеркалом, — прошипел я и поднялся, правда, еще пошатываясь…
Хотя отец никогда не разговаривал с нами о своих врачебных делах и у верного Луки, который был его правой рукой, тоже ничего нельзя было выведать об отцовском искусстве, — я все-таки пронюхал о некоем зеркале — это было круглое зеркало, которое отец носил на широкой черной, как сажа, ленте, повязанной вокруг головы. И вот тут-то я нечаянно коснулся самого чувствительного места косого мальчишки. Разумеется, мне следовало замолчать. Я увидел, как он побледнел и забился в проход между скамьями подальше от меня. Но он тут же подошел ко мне и принялся чистить мои покрытые пылью длинные брюки и разглаживать измятый воротник моей матросской блузы. И, чувствуя прикосновение его руки, пробегающей вдоль моей спины, я услышал, как он тихонько просит у меня прощения, бормоча, как это было у нас принято: «Прости-прости-прости!» Но когда отворились двери и в них появился исполненный достоинства классный надзиратель, я не мог устоять, чтобы не шепнуть:
— Да, да, я приду с черным зеркалом моего отца, и ты совсем ослепнешь, косяга!
Косяга, на диалекте того города, в котором мы жили, означает косой. Мальчишка в великом ужасе, молча, замотал головой, проскользнул на свою скамью, последнюю у стены под географической картой, и каждый раз, как я взглядывал на него, умоляюще тряс головой под реками и горами Австро-Венгерской монархии, пожирая меня глазами, которые косили больше обычного.
Я уже не мог на него сердиться. Правда, я чувствовал, что на затылке у меня вырастает большая шишка, волосы становятся дыбом и даже малейшее движение шеей причиняет чудовищную боль, но я решил все загладить. Я примирительно кивал ему, когда он отчаянно тряс головой, и, заметив, что он не понимает моего языка, послал ему «классную телеграмму» следующего содержания: «Прости-прости- прости! Я сделаю тебе операцию, и ты будешь видеть, как Перикл! Император».
Правда, я вовсе не был тогда Императором и к своему предложению оперировать и сделать его зрячим, как Перикл (почему Перикл?), я и сам не отнесся серьезно. Я прекрасно знал, что он видит и без меня. Но он успокоился, свернул клочок бумаги в виде мундштука и, вложив в него дар — новое перо (вероятно, он знал, как я люблю писать новыми перьями), написал в ответ: «Перикл благодарит Императора!»
Из этих воспоминаний, которые относятся к двенадцатому или тринадцатому году моей жизни, мне ясно, что еще ребенком я твердо верил, что когда-нибудь стану врачом, как отец, буду производить удачные операции, проделывая при помощи зеркала чудеса над больными глазами, и что конечная победа останется за мной, ведь я подписался — Император.
2
Мы, моя мать и я, не знали цены деньгам. Отец довольно часто давал нам это почувствовать. Он делал деликатные намеки моей матери, но она пропускала их мимо ушей. Если же отец, недовольный ее тратами на туалеты, начинал говорить более определенно, она возражала, что эти расходы очень невелики, что дома ее холили и нежили и что она обязана одеваться соответственно своему положению. «И мне ведь хочется нравиться вам», — говорила она, глядя на меня и на отца, и лукавая улыбка, освещавшая ее несколько неправильное лицо, делала его прекрасным. Впрочем, я вообще считал ее красавицей. Для меня она всегда была неповторимой и с нею, даже в самой отдаленной степени, не мог сравниться никто. Все молодые девушки, которых я видел, не были похожи на нее и поэтому ничуть меня не интересовали.
И все-таки больше всех на свете я любил, нет, попросту боготворил, отца, чего бы я не отдал, только бы доставить ему радость. Странно, но мне даже грезилось, будто я прощаю его. Это были сумасшедшие мечты. Разве могло случиться, чтобы мне пришлось прощать его, — когда пациенты (наедине с нами он величал их «пилигримами», потому что они приезжали издалека) благоговейно, словно остии, касались полы его сюртука, — мне, посредственному ученику, которому всегда не хватало самого необходимого — терпения, который, вспылив, способен был на всякие выходки и потом сам горько в них раскаивался. Поэтому так и случилось, что вначале я лишь из раскаяния сблизился с косым, бедным, уродливым, но очень умным сыном налогового чиновника и обрел в нем своего первого друга.
Итак, раз уж совершенно невозможно было простить такого сверхимператора, полубога, как мой отец, я стал ломать себе голову, чем бы его порадовать. Конечно, ему было бы приятно, если бы я стал бережливее. Сам он одевался крайне просто. Мой друг обратил внимание на то, как поношен и лоснится длиннополый старомодный сюртук отца и какое странное впечатление производит этот бедно одетый человек в потрепанном костюме с короткими, блестящими на локтях рукавами, когда садится в собственный экипаж. Я не замечал раньше таких мелочей. Теперь и я увидел их, и отец, который работал тяжелее, чем поденщик (его часто вызывали к пациентам даже ночью, и тогда, щадя лошадей, он шел пешком в самые отдаленные кварталы), стал мне еще дороже.
Каждый понедельник он давал мне новое перо, которое доставал из коробочки. Перья, купленные дюжинами, стоили чуточку дешевле. В тот понедельник, когда я подрался с новым моим другом Робертом (вскоре он стал Бертлем и наконец Периклом), я не взял у отца перо. Отец решил, что в течение недели я так бережно обращался со старым, что оно может служить мне и дальше. Я не стал его разочаровывать, мне показалось, что наконец-то я его порадовал. Я не ошибся. Отец опасался, что я унаследовал от матери страсть к расточительству, которую она, в свою очередь, переняла у своих родителей. Теперь, увидев первое проявление моей бережливости, он в конце недели позвал меня к себе, достал из стальной коробочки, слегка приоткрыв ее (он запустил в коробочку только два пальца, и я не мог видеть ее содержимого), маленькую золотую монету, дал мне и спросил, есть ли у меня кошелек. Но откуда же он мог у меня быть?
— Мать даст тебе кошелек, — сказал отец и добавил: — Да, что я хотел еще сказать? Ты знаешь ведь, что это?
— Десять крон, дукат, — ответил я торопливо.