я не мог, оно спряталось за плотные сизо-серые низкие тучи, и я раскаивался, что не пошел с почтальоном. Я мало ел последнее время, а в поезде вообще не ел, и сейчас вдруг почувствовал бешеный голод. У меня началось сердцебиение, я вынужден был сесть у дороги, в хрустящий, сырой, зернистый снег.
Я в испуге проснулся от глубокого подземного гула. Сначала мне показалось, что снегоочиститель с грохотом расшвыривает снежные завалы в долине, но нет, это было другое — это была лавина, невидимая снизу. Она сорвалась, — я чувствовал, я слышал ее. Воздух колебался, ветви дрожали среди полного безветрия, и совсем рядом со мной сыпались снежные комья и камни. Они катились сперва беззвучно, потом со свистом и, наконец, с грохотом ручья на самое дно ущелья, примерно метров в двести глубиной. Потом снова наступила тишина, и в далекой деревушке колокол зазвонил к обедне. Мне показалось, что где-то журчит вода, может быть, то был горный ручей в маленькой ложбинке, скованный толстым ледяным покровом. Наконец я собрался с силами и снова начал взбираться вверх. Все стало мне безразлично. Я совсем обессилел. Замерзнуть я не боялся, начинало заметно таять, и по дороге, возле которой я уснул, прошло уже много местных жителей, я видел это по отпечаткам следов. Они не разбудили меня — чужой человек не занимал их. Меня и теперь обгоняли более быстрые пешеходы, они бросали короткие приветствия и тяжелой поступью проходили мимо. Длинные разговоры, вроде того, что затеял пришлый почтальон, не в обычае у местных жителей, скупых на слова. Я отправился следом за дровосеком, который волочил за собой на веревке маленькие сани, с верхом груженные хворостом. В такое время, как нынче, хворост разрешалось безвозмездно собирать в казенном лесу. Хотя дровосек тащил тяжелую поклажу, а я шел налегке, я с трудом поспевал за ним. Он спустился в долину и повернул направо. Было около трех часов дня, начинало смеркаться. А я-то думал, что проделаю всю дорогу часа за два. Наконец снова начался подъем. Я издали узнал покосившуюся церквушку. Я испытывал сейчас какое-то теплое чувство к этому местечку, где жена, может быть, ждет меня и тоскует обо мне. Я шел быстрей и быстрей, ветер крепчал, но мне он был только приятен, я снял с шеи дурацкую мешковину и почти бегом вбежал в Пушберг, как раз в ту минуту, когда часы на колокольне пробили четыре. Я прошел мимо нашего дома — он был погребен под снегом. На табличке с именем моего отца тоже лежал снег. Одна из досок галереи сгнила, веранда проломилась, она казалась олицетворением ветхости, запустения и упадка. Дом моего тестя был уже близок, я видел огонь в первом этаже. Из пристройки, где помещалась мастерская и где было еще темно, доносился стонущий и захлебывающийся звук рубанка, строгающего дерево, и ритмичное постукивание, когда из рубанка выколачивали остатки стружек… Звук становился все более четким. С огромным волнением — наконец-то ты дома! — я переступил старый истертый порог и взбежал по лестнице, пропитанной тяжелым и сладким запахом спелых яблок. Там в жилой комнате была моя жена — и мой ребенок! Я постоял минуту перед дверьми, не из осторожности, а потому, что у меня перехватило дыхание.
Когда я вошел, жена сидела в глубине комнаты за швейной машиной и наматывала нитки на шпульку. Она, вероятно, подумала, что вошел отец, и продолжала работать. Я видел свет висячей лампы, падавший на ее маленькие смуглые руки, и глубокие тени, залегшие под ее опущенными глазами. Живот мешал ей придвинуться ближе к машине. Она сидела, низко согнувшись, и, вероятно от напряжения, лицо ее было мрачным и злым. Я никогда еще не видел его таким. Я тихонько окликнул ее, чтобы не испугать, но она все-таки испугалась. Помертвев от страха и все еще держа пальцы на ручке машины, словно ища там опоры, она обернулась ко мне. Я быстро подошел к ней, обнял ее и, целуя, сказал:
— Не сердись, Валли, милая, я испугал тебя.
Она беззвучно шевелила губами, и я увидел, как часто и прерывисто она дышит, как раздуваются ее ноздри. Может быть, ей было трудно дышать из-за беременности. Ей еще в городе не велели работать в согнутом положении. Но пол в горнице был влажным и блестел, верно она мыла и скребла его сегодня.
В печке ярко пылал огонь — на топливо шли обрезки из мастерской, и, если бы не множество кроватей с горами подушек, в чистой, теплой, ярко освещенной комнате было бы очень уютно, особенно мне, после проделанного пути. Наконец она овладела собой, поцеловала меня своими полными, бледными прохладными губами и спросила:
— Как ты добрался? Ты, значит, не получил моего письма? Почему ты не предупредил о своем приезде? Поезда ведь не ходят. За тобой послали бы сани с лесопилки, у них там есть свободные лошади.
— Вот видишь, маленькая, — сказал я покровительственно, как старший, — я приехал к тебе как раз вовремя. Почему ты не в больнице? Разве ты не получила от меня денег на дорогу?
— Да, да, — сказала она уклончиво, — как же, получила, они лежат там, в ящике, хочешь, я их тебе покажу.
— Да что ты, я верю тебе, не вставай, пожалуйста. Почему ты не бережешь себя? Ты мыла полы? Тебе нельзя этого делать.
— Да, ты так думаешь, барчук? — сказала она шутливо, но с легкой горечью. — Здесь нет горничных к моим услугам, как у милостивой сударыни, твоей матери, мне приходится самой все делать, иначе мы захлебнемся в грязи.
Я умолк пораженный, я видел, что жена моя очень изменилась, я не понимал, почему горькие складки вокруг ее рта делаются все глубже.
— Не смотри на меня, — сказала она все так же мрачно и насмешливо, — правда, я великая грешница! — и она закрыла мне глаза своей грубой рукой. Потом рука скользнула по моей щеке. — Как ты исхудал, малыш! — сказала она очень мягко, рука опустилась еще ниже, прошлась по вороту моей сорочки и угнездилась между сорочкой и галстуком.
Мы оба молчали. Я открыл глаза и увидел, что лицо жены прояснилось, но она чуть не плачет. Она уловила мой взгляд и, с трудом поднявшись, — ей пришлось слегка отстранить меня, — направилась к дверям.
— Не кликнуть ли мне отца? — сказала она. — Ты, верно, не пил еще кофе, мы тоже.
Мне не хотелось говорить, что я вообще ничего не ел целые сутки, мне не хотелось удручать ее еще больше.
— Я схожу к булочнику, возьму крендель или свежую сайку.
— Я пойду с тобой, — сказал я.
— Нет, — ответила она раздраженно и схватила меня за воротник пальто, которое я еще не снял.
— Пожалуйста, сделай одолжение, не цепляйся за мой подол, терпеть этого не могу! Пусти меня!
Я поднялся. Я слышал, как она, тяжело ступая, спускается по лестнице, ведущей в мастерскую. Она пробыла там минут десять. Потом, держа руки перед животом, она пошла по глубокому, голубоватому, светящемуся снегу в своем старом жиденьком пальтишке и скоро вернулась с хлебом. Ей удалось раздобыть даже плитку шоколада. Отец вошел вместе с ней. Он поздоровался со мной вежливо, но, как мне показалось, еще чуточку холоднее, чем на нашей свадьбе. После кофе он не ушел, и мне казалось даже, что Валли нарочно так подстроила. Мы болтали о разных разностях, но наконец я сказал Валли, что мне надо с ней поговорить наедине.
Она взглянула на отца, он оделся и отправился в трактир. Когда он вышел, Валли села, вернее тяжело упала на постель, я услышал, как зазвенели пружины матраца. Это был старый пружинный матрац с нашей дачи, его когда-то подарила моя мать. Валли взяла шоколад, который мы так и не попробовали, и положила его на мраморную доску ночной тумбочки. Серебряная бумага, в которую была обернута плитка, мягко светилась. Валли прикрутила фитиль лампы из экономии, а может быть, ей легче было говорить со мной в полутьме.
— Ты была у повитухи? Тебя осмотрели? — спросил я.
— Я совершенно здорова. Не бойся ничего.
— Но ребенок давно должен был родиться!
— А если ему не хочется? — Она рассмеялась.
— Ты не знаешь, в какой ты опасности, Валли, милая! Если плод переношен и разложился, это может стоить тебе жизни.
— Переношен! Разложился! Да он барахтается по целым дням, да и по ночам тоже, нахал этакой. Хочешь послушать? Постучи только, он сейчас же взбунтуется.