пришлось потрудиться. Но гордился собой недолго. В развитой стране такие фокусы проделывать обязан даже не врач, а его технический помощник. Но еще потому, что представился Серому старик, в белом плаще, с круглой седой бородой, в окружении преданных учеников, под кипарисом. Старик грустно смотрел на Серого чистыми голубыми глазами, высоко подняв указательный палец, и говорил два слова: Нон ноцере! Не вреди. А он навредил, нару-шил главную гиппократову заповедь. И поздно что-нибудь менять. Путь назад заказан, и это справедливо.
В то время он много думал о том, почему так случилось, что вчера он был вроде бы одним, а назавтра стал другим. Нет, возражал Серый, это неверно, я не стал другим, я всегда был таким. Человек не меняется. Он развивается, это верно. Человек выныривает на свет не чистой доской, но с полным набором всех мыслимых человеческих качеств и свойств, плохих и хороших. Вопрос в том, что завянет, а что расцветет пышной пальмой. И зерно совести рано или поздно даст побег, если это суждено. Поэтому дело не в старухе на Смоленском бульваре. То есть дело, конечно, в ней, но, не будь ее, случилось бы непременно что-нибудь другое, может, по-страшнее, но случилось бы, коль суждено, чтобы совесть дала побег. Она была и раньше, совесть. Разве он не жалел тех, кого обижал вольно или невольно, разве не сокрушался по поводу своих ошибок? Но, видать, вре-мя не приходило, забивали тщедушный росток разные другие розы себялюбие прежде всего. Колючая дама!
Летом он жил в Староконюшенном один, все были на даче. Тогда и нашлась утешительница, сестричка из Первой Градской. Она была сло-жена, как мальчишка, и в синих джинсиках. Такая кроха. Она и разыска-ла ему комнату на Юго-Западе. Его первую комнату. Потом были другие. Кроху Серый не любит вспоминать, как и ту комнату, куда Кроха потащила всякий домашний хлам с явным намерением там обосноваться с обожаемым любовником. А может, выйти за него замуж. Ее амбиции он раз-гадал поздновато. Нравилась она поначалу, и очень. Малым ростом, гибкостью, некрасивостью, короткой челкой. Тем, что смотрела на него снизу вверх. И самоотверженна для него. Чушь! Впрочем, она ушла довольно легко. И Серый смог наконец остаться один, как и хотел, к чему рвался. С Лидой разговор вышел короткий. Когда объявилась комната на Юго-Западе и ее надо было срочно занять, иначе бы ее заняли другие, желаю-щих было много, Серый набрался духу и сказал Лиде, что хочет пожить пока один, ему это необходимо. Лида даже не спросила, в чем необходи-мость, пожала плечами и вышла из комнаты… В половине августа Серый ушел со скорой и устроился в район-ной поликлинике статистиком, и решил начать новую жизнь. Но как это сделать, он не знал. И нельзя, очевидно, начать новую жизнь, можно лишь продолжить старую, коль человек не меняется. Новая жизнь пока выража-лась в том, что все свободное время он валялся на диване. И с восьми часов утра сидел в кабинете статистики, ворошил статистические талоны и прочие бумажки и давал с отвращением липовую отчетность, потому что, если не давать липовую отчетность, деятельность медицины сочтут неэффективной.
Давно это было. Два кошмарных года в поликлинике прошло с тех пор, и шестую зиму после того отмахал на скорой. Помнится отвраще-ние вначале и протяжная тоска потом, если встречал на улице рогатых. Помнится, как долго не мог себя научить спать ночью и не спать днем, как мучился, вставая в поликлинику каждый день в шесть часов. Как просы-пался от голода на раннем рассвете и, крадучись, чтобы не разбудить хо-зяина, шел на кухню, жадно хватал из холодильника что-нибудь, пил хо-лодный чай. Помнит еще, как в первый поликлинический отпуск уехал в Севастополь и снял на Карантине душную комнатушку в мансарде, где проснулся ночью от настойчивого зова: Одиннадцатая бригада, возьмите вызов! Одиннадцатая, возьмите наконец вызов! Как стал натягивать шта-ны, не понимая, почему уснул на сутках голый, пока не вспомнил, где он находится. По дикой иронии он поселился рядом с подстанцией скорой. Но самое памятное, пожалуй, то, что он постоянно ощущал свою несчаст-ность. Поначалу он травил себя, уверял, что заслужил такую участь, но по мере того как рос протест против нелепой жизни, лишенной всякого смысла и будущего, стал себя жалеть.
Он по- прежнему встречался с Васьком, но редко. Васек, как и рань-ше, ругал его неврастеником и, похоже, ждал, пока друг перестанет чудить. Насмехался. Сердился. Предлагал прекратить хреновые рыдания. Соблаз-нял своей бригадой. Смаковал интересные случаи. Взывал к самолюбию. Сгрызешь себя окончательно, говорил он. Что останется? Пережеван-ные кости? Васек попадал в самое сердце. Но, в общем, говорили мало. Больше пили.
Что- то тронулось в нем, когда он пошел однажды залечить зуб, и стоматолог, пожилая женщина, узнала его. Оказалось, как она уверяла, он спас ее родную сестру. Слово спас ничего не означало для Серого. Обыватель, пусть он будет стоматолог, склонен видеть чудо в тривиальной инъекции новокаинамида только потому, что пульс со ста восьмидесяти падает на восемьдесят, и возвращается способность нормально дышать. Дело было в другом. Носилки в узком коридоре не проходили, и на лестни-це их тоже невозможно было развернуть, и Серый нес сестру стоматолога на руках до машины, с пятого этажа. Оказалось, было и такое. А к стоматологу тогда прошел без очереди, заявив, что он врач и пользуется единственной врачебной привилегией. Спохватился позже. Как-то он постарел за эти два года. Обмяк, стал позволять являться в поликлинику небритым. Протекали ботинки, рвалось пальто, руки болтались в бездействий, будто студенистые, немощные. Жесточили сто десять рублей оклада. Как он тогда крутился, непонятно. Полета отдавал хозяину, квартиры подешевле были, тридцать Катьке. Как жил? Плохо жил.
Жалость к себе вытянула и другое. Недовольство собой. В конце концов он решил, что живет жизнью подлой, хоронит силы, способности. Может быть, талант. Стало казаться, что его упорство это не та убежден-ность, которая была, когда он решил никогда не лезть в лечебное дело. Лишь упрямство. Упрямое нежелание посчитать себя неправым. Прав Васек, который сказал, что один раз, конечно, легче бросить. Терпеть всю жизнь действительно труднее, он терял ощущение своей правоты, чем больше протекали башмаки, тем крепче становился голос недовольства собой и своей тухлой жизнью. Тем чаще Серый переставал верить себе и тому, что с ним произошло и происходит, и тогда казалось, что все это ненастоящее, им придумано; он сбивался с толку, но упрямо повторял: Я дал зарок!
Однажды вернулась упругость. Он услышал из кабинета крики, чье-то падение. Вышел узнать, в чем дело. Грохнулся без сознания мужик, ждавший своей очереди к участковому. Сбежались врачи, кто-то склонился над упавшим, заглядывая ему в глаза, заведующая отделением требовала, что-бы немедленно вызывали скорую, испуг, суета, гам. Массировали сердце, старательно, слабо, неумело. Откуда что берется? Как пойнтер над дичью, Серый сделал стойку. Оценил. Рявкнул властно кому и зачем бежать. Впрыснул. Качал и вдувал. Сорок минут, до приезда бригады, качал, держал зрачки, не давая им расшириться, что означало бы ко-нец. Надо было такому случиться, что приехал Васек со своими отчаянными ребятами. Дай мне! вырвал у него ларингоскоп Серый. Сам заинтубирую! Ввел трубку, подсоединил дыхательный мешок. Васек сунул ему электроды дефибриллятора: Давай, Серый! Если бы мужика тогда не откачали, наверное, он бы снова сник. Но случилось так, что откачали. И, наверное, после того случая он решил вернуться. Если бы его спросили прямо: Решил? конечно, ответил бы: Ни в коем случае! Вернуться вообще намного труднее, чем уйти. Потому что нужно отве-тить как быть с тем, ушедшим? Который не считал себя врачом. Не счи-тал, не считал. И вдругстал? Его надо было куда-то деть, а то получа-лась недостойная, постыдная несусветица. Ответ надо было еще вырастить. Он лежал рядом, ответ, но пришлось попотеть. Не стал, но стану. Для чего и вернусь. И никому диплома бы не давал до тридцати лет, потому что врач это удел зрелости. До тридцати, когда станет ясно, что взо-шло. Жестоко мыть и катать, прежде чем выдать право лечить. Мыть, как золото моют. А кто мыть будет? спросил его Васек.Ты уверен, что такие люди есть? А судьи кто? Этого Серый не знает и сейчас. Он судил себя сам и приговор себе вынес сам. Оттого с быдла никуда и не лезет.
Он многого не знает до сих пор. Чего было больше в его уходе со скорой самомнения или чести? И в кого бы он вырос, если бы не уходил? И был бы ему известен и ясен тот предел, какого никогда он не, сможет переступить теперь? Но сейчас он мог бы ответить Зеле, что такое медицина. Конечно, никакая не наука, Зеля был прав. Медицина искусство, и это немало. И в ней, как в любом искусстве, есть художники, коих единицы. Осталь-ные ремесленники. Крепкие, добросовестные. И дрянные, которых боль-ше. Это печально, потому что, как было однажды сказано, посредственный врач более вреден, чем полезен. Что до него, то он, пожалуй, добротный, надежный ремесленник, не больше. Он в медицине Сальери, до многого, и до доброты, умом дошедший и страданием. Художником рождаются, тут уж ничего не поделаешь. Этим он не уязвлен. Жаль одного что долго пришлось добираться.
А доброта? Предел ее каждый сам для себя определяет разбрасывать пригоршнями или отмерять порционно, в зависимости от благодарности. Медицину творят грешные люди, из мяса и костей, с совестью или с отсутствием оной. Где напасешься совестливых? И он грешный человек. Он не театральничал, когда сказал Николаю Оанычу, что не очень добр. Он в самом деле так думает. Хорошо понимая это. Коль до сих пор приходится делать усилие, чтобы себя любить меньше, чем больных. От ума сия доброта.
А у того старика в белопенном одеянии, что мерещился с поднятым перстом, что взывал: Не вреди! она, доброта, от духа его. И у Николай Ванычаот духа, потому что взгляд у него такой же чистый, Серый прекрасно знал, что Лида откроет дверь, лучась, пусть она по телефону была трижды раздражена. Причина ее взбрыков только та, что она очень добра и любит его. Привычный страх, который он и сейчас переживает, входя в подъезд, где слепо улыбаются побитые лепные маска-роны и всегдашний сквозняк из заколоченного черного хода, он, этот страх, потому, что столько лет несешь вину перед Лидой и Катькой и ни-чего не можешь сделать, чтобы эту вину исправить. Какая, в сущности, дикость, что я не с ними, с двумя любящими меня существами! Почему я до сих пор не с ними? Он снова вспомнил, услышал признание Лиды, он часто его вспоминает: Я тогда делала все, чтобы ты ушел! Как это похоже на Лиду, противиться себе, пусть будет для нее хуже. И сейчас оно вызвало тепло к Лиде, оттого, что он знает все ее тайные и нехитрые пружины. И она знает о нем все. И теперь можно было бы посмеяться вместе, натолкнувшись на читаемые наизусть трудности характеров обоих. Господи, как давно мы знаем друг друга! Как это было бы важно сейчас, когда дороже всего плечо, к которому можно прислонить усталую голову! Когда юность была вместе, та самая юность, что становится с каждым годом драгоценнее. Как и маленькое существо, которое вместе произвели. Когда причина, почему они живут врозь, оказалась надуманной. Им же самим. И никому уже не нужны те девчушки, что посещают его, пусть у них ноги растут из шеи, и резиновые груди, и гладкие нерожавшие животы. Что, кроме этого, они могут ему дать? Запуталось все страшно. Как снова все составить, и жизнь втроем прежде всего? Как, скажем, снова лечь в постель с Лидой, после стольких лет? Даже представить это трудно. И после ее мужиков? Были же они! Конечно, были. Живой же она человек. Живая женщина. Как впервые заговорить о том, о давнем? А вдруг он опять захочет попробовать дерьмеца и спутается с какой-нибудь новой Крохой? А сколько еще всякого другого! Нет. Ни черта не получится. Ко-нечно, можно оставаться женатым только для того, чтобы твои несчастья имели глаза, уши и нос. Но он так не умеет. И Лида этого не заслужила. Но что ответить Катьке, которая сказала ему однажды: Папа, женись скорее на маме! И убежала, испугалась.
В Староконюшенный Серый добрался к девяти. Катька резвилась в постели. Увидев отца, она вскочила и запрыгала на кровати, в задран-ной пижамке, сминая одеяло и радуясь упругости матраца и звону пружин. Но Серого поцеловала осторожно, косясь на мать. Катька сказала, что совсем здорова, но лучше лежать, чем ходить в школу. Серый смотрел Катьку без ложечки, однажды он научил ее показывать горло, пряча язык. Вглядываясь в родное это горлышко, знаемое им наизусть, в рыхлые Катькины миндалины, Серый искал налеты. Но миндалины были чистые, только отекшие, красные. Обычное Катькино горло, если она простуди-лась. Катька тем временем вытаскивала из отцовского халата стетоскоп с явным намерением переслушать все подряд кукол, себя, отца и книж-. ку сказок братьев Гримм, что валялась на ковре. Пришлось быть в роли пациента. Глядя на Катькины матовые щечки, серый в зеленых крапинках, от напряжения косящий Катькин глаз, он вспомнил, как Катька спросила его однажды: Что такое добрый? Это не злой или не жадный? и по-думал, что ждет его, и очень скоро, самый трудный разговор в жиз-нис человечком, от которого скрыть ничего нельзя и которого надо будет многому научить. Какие карты он выложит перед ней на стол? В столовой звенели тарелки. Лида кричала, чтобы шли мыть руки и ужинать. Через полчаса на Фрунзенском валу, горбом согнувшись, потея в жарком свитере, Серый тоненькой иголочкой искал вену на узкой, с желтоватыми дрожащими пальчиками, кисти, боясь поднять глаза на молодую женщину, а она шептала: Не бойтесь, доктор, я потерплю… Только найдите вену… Дышать, дышать нечем! Она сидела на твердом, каком-то церковном стуле, с узкой спинкой черной кожи, высоко возвышавшейся над ней, совсем девочка, в коротком ситцевом халатике, не достававшем смуглых коленок. Она была коротко острижена, но темные, колечками, волосы уже отросли на шее, и от этого шея казалась еще тоньше и слабее. Страшный живот, с вывороченным пупком, вываливался из