Да, обед им очень понравился, и они отлично себя чувствовали. При этом они не объелись, за едой надо пить вине, эта так здорово. Андреас начал молиться… После каждой трапезы надо молиться, и он молился долго-долго; Вилли и белобрысый в это время, удобно откинувшись, дымили сигаретами. Андреас молился, опершись локтями о стол… Жизнь прекрасна, думал он. Жизнь была прекрасна. За двенадцать часов до смерти я вынужден признать, что жизнь прекрасна, но это слишком позднее признание. Какой я был неблагодарный, я отрицал, что на свете существуют простые человеческие радости. А жизнь все равно была чудом. Он покраснел от смущения, покраснел от стыда и раскаяния. Ведь я в самом деле отрицал, что на свете существует радость, а жизнь тем не менее была прекрасна. Я прожил несчастную жизнь… Мне загубили жизнь, так ведь, кажется, говорят; каждая секунда, когда я носил их мерзкую форму, доставляла мне страдание; нацисты заговорили меня до полусмерти, на их полях сражений я обливался кровью, в буквальном смысле слова обливался кровью; трижды меня ранили на их так называемых полях чести: у Амьена, у Тирасполя, в потом в Никополе; и я не видел ничего, кроме грязи, крови и всякой гадости, а дышал пылью… и бедой… и без конца слушал похабные анекдоты; всего лишь десятую долю секунды я ощущал истинную человеческую любовь, любовь мужчины к женщине, любовь, которая, я знаю, прекрасна; всего лишь десятую долю секунды. И все же за двенадцать или одиннадцать часов до смерти я вынужден признать, что жизнь была прекрасна. Я пил сотерн… на террасе в Ле Трепоре у моря… и в Кайо, я пил сотерн, и тогда тоже был летний вечер, и я ощущал любимую совсем близко… А в Париже я сидел в открытом кафе, потягивая другое чудесное золотистое вино; та девушка была со мной, сомнений не было, и мне вовсе не потребовалось опросить сорок миллионов человек, чтобы почувствовать себя счастливым. Мне все время казалось, что я ничего не забыл, но я все забыл… решительно все… и нынешний обед был тоже прекрасен. Свиное сердце, и сыр, и вино помогли мне понять, что жизнь была прекрасна… И у меня еще осталось двенадцать или одиннадцать часов…
Под самый конец он снова подумал о евреях в Черновицах, потом вспомнил евреев во Львове, в Станиславе и в Коломые, и тех парней в топях у Сиваша. И того, кто сказал: «Но ведь в этом как раз и заключается несомненное преимущество орудия калибра три и семь десятых», и еще бедную, уродливую, промерзшую до костей шлюху, которую он оттолкнул тогда ночью в Париже…
– Да ты пей, приятель, – сказал Вилли хрипло.
Андреас поднял голову и выпил.
Они все еще не допили свое вино, бутылка стояла в ведерке со льдом. Андреас осушил бокал, и Вилли наполнил его снова.
Львов, я сейчас во Львове, думал он, в старом доме времен Габсбургской монархии, в большом зале, где давали балы, многолюдные, пышные балы, на которых пары кружились в вальсе, это было… он мысленно подсчитал… это было по меньшей мере двадцать восемь, нет, двадцать девять лет назад, еще до той войны. Двадцать девять лет назад этот город считался австрийским… потом он стал польским… потом здесь была Россия, а теперь все это считается территорией Велико-Германии… Здесь давали балы… танцевали волшебные вальсы и, вальсируя, улыбались друг другу, а за стенами особняка в огромном саду – позади этого дома обязательно должен быть огромный сад – они целовались. Лейтенанты целовались с барышнями, но не исключено также, что майоры целовались с замужними дамами, а хозяин дома – он был полковник или генерал, хозяин дома делал вид, что он ничего не замечает… Возможно, хозяин дома был крупный чиновник: обер-регирунгскомиссар или что-то в этом роде… да…
– Да ты пей.
Он с удовольствием выпьет еще бокал… Время бежит, думал он, хотелось бы знать – который час? Когда мы уходили с вокзала, было одиннадцать или четверть двенадцатого, а сейчас уже два или три… осталось еще двенадцать часов, нет, больше. Поезд ведь отходит только в пять, и пока еще он доберется до этого «скоро», «Скоро» снова стало туманным, расплывчатым. Во всяком случае, это произойдет не в шестидесяти километрах от Львова. Шестьдесят километров поезд проходит за полтора часа; стало быть, он будет там в половине седьмого, а в это время уже светает. Поднося бокал к губам, он вдруг ясно понял, что не увидит больше утра. Сорок километров… час или три четверти часа пути; возможно, забрезжит рассвет. Нет, рассвета уже не будет, будет тьма кромешная. Вот как! Совершенно точно! Это случится без четверти шесть, в воскресенье утром, а воскресенье уже завтра; для Пауля начнется следующая неделя, и всю эту неделю он будет служить шестичасовую мессу. Я умру, когда он начнет читать первую молитву. Он жаловался мне, что со служками теперь трудно… Да, это произойдет в то время, когда Пауль начнет читать первую молитву без служки; между Львовом и… надо посмотреть, какой город находится в сорока километрах за Львовом. Не забыть бы взять карту…
Андреас поднял глаза и увидел, что белобрысый задремал в своем мягком кресле. Белобрысый утомился, белобрысый стоял на часах. Зато Вилли бодрствует и счастливо улыбается. Вилли пьян; карта лежит в кармане белобрысого. Но торопиться ни к чему. Остается еще часов двенадцать, а то и все пятнадцать… За эти пятнадцать часов ему еще многое надо успеть. Он должен молиться, молиться; только не спать… ни в коем случае не спать, хорошо, что я знаю теперь все досконально. Вот и Вилли понимает, что он должен умереть, и белобрысый тоже хочет умереть; их жизнь пришла к концу: песок в часах почти весь высыпался, осталось немного, самая малость.
– Живей, мальчики, – сказал Вилли, – очень жаль, но нам пора уходить. Здесь было шикарно. Правда?
Он толкнул белобрысого в бок, и белобрысый проснулся. Но он все еще грезил, и лицо у него было совершенно сонное: теперь его глаза уже не казались такими отвратительно скользкими, в них появилось что-то детское, и, по всей вероятности, это объяснялось тем, что он действительно забылся, действительно пережил радость. Радость многое смывает, точно так же, как и горе многое смывает.
– А теперь, – сказал Вилли, – теперь нам надо, между прочим, в тот дом, где ставят печати, но больше я вам пока ничего не скажу. – Он был немного обижен, что его ни о чем не спрашивают; как бы то ни было, он позвал Георга и заплатил ему четыреста марок с лишним. Плюс царские чаевые.
– Вызови машину, – сказал Вилли напоследок. Они взяли свои вещи, затянули ремни, надели
фуражки и пошли через зал к выходу, прошли мимо офицеров, мимо штатских и мимо тех типов в коричневых мундирах. В глазах офицеров и типов в коричневых мундирах было написано несказанное удивление. И все шло так же, как во всех кабаках Европы в те годы – французских, венгерских, румынских, югославских, чешских, голландских, бельгийских, норвежских, итальянских и люксембургских кабаках, – тот же ритуал: затянуть ремни, надеть фуражку и отдать на пороге честь, словно покидаешь храм, где обитают очень строгие божества.
Так они ушли из этого особняка времен Габсбургской монархии, и Андреас бросил прощальный взгляд на фасад с облупленной штукатуркой, фасад дома, где пары кружились когда-то в вальсе… И вот они уже сели в такси. Дальше!
– А теперь, – сказал Вилли, – мы поедем в дом, где ставят печати. Как раз в пять он открывается.
– Можно мне еще раз посмотреть карту? – спросил Андреас белобрысого.
Но не успел белобрысый вытащить карту из своего летного рюкзака, как они уже остановились. Они проехали совсем немного по широкой, меланхоличной, обсаженной деревьями улице времен Габсбургской монархии, улице, на заднем плане которой были видны большие лужайки и редкие особняки. У дома, где они вышли, была почти плоская крыша, грязно-желтый фасад и узкие высокие окна, с опущенными жалюзи, как во Франции; жалюзи были частые, серые и чрезвычайно ветхие. Дом, в котором «ставили печати», явно строился при поляках, и Андреас почему-то сразу догадался, что это публичный дом. Весь нижний этаж прикрывала густая живая изгородь, и только когда они шли по саду, Андреас заметил, что на окнах первого этажа жалюзи не было. Он увидел гардины цвета какао с молоком, грязноватые гардины, светло-коричневые, с красным отливом.
– Здесь можно получить все, что только есть на белом свете, – сказал Вилли, смеясь, – все печати, но надо уметь себя поставить.
С мешками в руках они проковыляли к парадному: Вилли дернул за звонок, но прошло довольно много времени, прежде чем в этом безмолвном, зловещем доме началось какое-то движение, хотя Андреас все время чувствовал, что за ними наблюдают. Наблюдали за ними долго, так долго, что Вилли забеспокоился. – Черт бы их подрал, – сказал он, – от меня ведь им нечего скрывать. Когда к дому подходит посторонний, они прячут все подозрительное, – объяснил он сердито.
Но тут дверь отворилась, и навстречу Вилли с распростертыми объятиями выплыла пожилая дама, слащаво улыбаясь.
– Я вас сперва совсем не узнала, – воскликнула она любезно, – входите, пожалуйста. А эти, – она показала на Андреаса и белобрысого, – эти два очень, очень молодых человека, – она неодобрительно покачала головой, – пожалуй, даже чересчур молоды для нашего дома.
Все трое вошли в вестибюль и сложили вещи в нише около вешалки.
– Нам нужна печать для поезда, на завтра, пятичасового скорого, понимаете?
Женщина с сомнением посмотрела на Андреаса и белобрысого. Она нервничала. У нее были седые волосы, вернее – седой парик, что было сразу заметно.