А может, я уже мертв? Кто это в силах понять здесь, в этой комнате?… С этими простынями?… Садясь на ее кровать, я отодвинул их от себя привычным движением человека, который садится в одежде на постель… Зачем? Ведь эти простыни при всем желании нельзя назвать чистыми, а грязными их тоже не назовешь. Загадочные, вселяющие ужас простыни… Ни чистые и ни грязные… И эта девушка у зеркала, которая подводит брови, черные, тонкие брови на бледном лице…
– «Рыбачить мы будем и зверя стрелять, как в доброе старое время…» Помнишь эти строки? – улыбаясь, спросила Олина. – Немецкие стихи. Арчибальд Дуглас. В них рассказывается о человеке, которого изгнали из родной страны. Помнишь? А мы, мы, хотя и живем в родной стране, все равно изгнанники. Изгнанники у себя на родине, никто этого не поймет… Год рождения тысяча девятьсот двадцатый… «Рыбачить мы будем и зверя стрелять, как в доброе старое время…» – вот послушай!
Она и в самом деле начала напевать эту балладу, и Андреас почувствовал, что чаша его жизни переполнилась – серое холодное утро в польском публичном доме, и эта баллада, положенная на музыку Лёве [2], которую она тихо напевает…
– Олина! – снова послышался знакомый бесстрастный голос за дверью.
– Да?
– Счет. Давай сюда счет. И одевайся, машина уже пришла…
Вот она, реальность, – листок бумаги, который Олина брезгливо держит в руке, листок, где записано решительно все, начиная со спичек, которые он взял вчера в шесть часов вечера и которые все еще лежат у него в кармане. Как стремительно летит время, неуловимое время, и ничего, ничего я не успел за это время сделать, и ничего уже не успею, успею только сойти по лестнице за этой свеженакрашенной куколкой навстречу своей судьбе…
– Польские потаскушки, – сказал Вилли, – первосортный товар. А какие страсти, понимаешь?
– Да.
Холл был тоже обставлен весьма скудно: несколько колченогих стульев, скамейки, рваный ковер, тонкий, как бумага. Вилли курил и был опять страшно небрит; он шарил в своих пожитках – искал сигареты.
– Твои забавы, милый мой, мне здорово влетели… Ты оказался дороже всех нас. Правда, и я от тебя не намного отстал. Зато наш белокурый юный друг почти ничего не стоил. Ха-ха. – Вилли толкнул в бок полусонного белобрысого. – Сто сорок шесть марок. За все про все. – Он громко захохотал. – Кажется, наш юный друг и впрямь продрыхал всю ночь рядышком с девицей, продрыхал самым натуральным образом. У меня еще оставалось двести марок, и я сунул их под дверь его крошке. Чаевые. За то, что она таким дешевым манером осчастливила его. У тебя случайно не найдется сигареты?
– Найдется
– Спасибо.
Как долго, как непереносимо долго Олина сидит в комнате у пожилой, какие длинные переговоры ведет в четыре утра! В это время все люди спят. Даже в комнатах у девиц тишина, а внизу, в большом зале, совсем темно. И за той дверью, откуда вчера донеслась музыка, тоже темно: я вижу эту темную гостиную, чую ее запахи. А на улице уже слышен ровный шум мощного мотора. Но Олина по-прежнему сидит за этой окрашенной в красноватый цвет дверью… Вот она – реальность, несомненная реальность…
– Ты, стало быть, считаешь, что эта шикарная колымага, на которой разъезжают генералы и проститутки, повезет и нас?
– Да.
– Гм. «Майбах» – по мотору слышно. Богатая машина. Благородная. Не возражаешь, если я выйду и потолкую с шофером. Ручаюсь, что этот субчик из жандармерии.
Вилли вскинул на плечо свой мешок, распахнул дверь; у самого порога их подстерегала ночь: в ее сплошной, мутной, густо-серой пелене фары машины, стоявшей у сада, высветили два тусклых пятна. Ночь была холодная и неотвратимо реальная, как и все военные ночи.
В ней таились угроза и коварство. Эти зловещие ночи душили всех – солдат в вонючих окопах… людей в бомбоубежищах, десятки и сотни городов, сжавшихся в комок от страха…
К утру, к четырем часам утра, военные ночи, зловещие, непередаваемо жуткие ночи набирают силу. И вот одна из них караулит за дверью… Ночь эта пронизана ужасом, безнадежна и бесприютна, в ней не найдешь ни единого теплого закоулка, где можно было бы спрятаться… Такие ночи наслали на людей наигранно-бодрые голоса…
Неужели она и впрямь считает, что для меня есть спасение? Андреас усмехнулся. Неужели она думает, что мне удастся проскочить сквозь частую сеть? Милая девочка, решила, что я могу убежать. Она тешит себя надеждой, что разыщет дороги, которые минуют Стрый. Стрый… Слово это засело во мне с самого рождения. Хранилось где-то глубоко-глубоко, неузнанное и неразбуженное. Оно сидело во мне с детства. И быть может, однажды, на уроке географии, когда мы проходили «отроги Карпат» и я невзначай увидел на карте светло-коричневое пятно и прочел слова: «Галиция», «Львов», «Стрый», меня вдруг бросило в холодный пот. Но потом это, конечно, забылось. Жизнь уже не раз забрасывала в меня роковой крючок, не раз призывала к смерти, но никогда крючок не застревал. Только крохотное, коротенькое слово «Стрый», которое дремало где-то у меня внутри, подцепило его накрепко…
Стрый… Эти несколько букв, это короткое, ужасное и кровавое слово поднялось из глубин моего существа на поверхность и стало расти, подобно мрачной туче, и вот уже туча закрыла все небо. А Олина, бедняжка, мечтает, что разыщет дороги, которые минуют Стрый… И при всем том меня не прельщает глухая деревушка в Карпатах, где она будет играть на рояле пастора. Меня не прельщает эта мнимая надежность… Не прельщает обещанное спасение. Я верю в иные обещания и предсказания… Верю, что надежность обретешь только за темными, безнадежными далями, которые преодолеешь в назначенный час…
Но вот дверь наконец отворилась, и Андреаса поразила мертвенная бледность, разлившаяся по лицу Оли-ны… Девушка накинула меховую шубку, надела кокетливую шапочку, из-под которой падали на плечи ее красивые золотые волосы, но на руке у нее уже не было часов, ведь он получил обратно свои сапоги. Счет был оплачен. И пожилая теперь улыбалась, сложив руки на тощем животе. Андреас и белобрысый взяли свои мешки, Андреас уже открыл входную дверь, и тут пожилая, усмехнувшись, произнесла одно-единственное слово:
– Стрый…
Олина его не расслышала, она была уже за дверью.
– И мне тоже вынесен приговор, – сказала она вполголоса, когда они сели рядом в машину, – и мне тоже. И я изменила родине – всю ночь пробыла с тобой, вместо того, чтобы выведывать у генерала его тайны. – Она взяла его за руку и улыбнулась ему. – Но не забывай, что я тебе сказала: куда бы я ни повела тебя, там и будет жизнь. Не забудешь?
– Да, – ответил Андреас.
Вся эта ночь проносилась у него в памяти будто нить, сбегавшая со шпульки; нить бежала ровно, только в одном месте мешал узелок, и этот узелок не давал Андреасу покоя…
…Старуха сказала: «Стрый». Откуда она знает про Стрый?… Не мог же он ей проговориться, а уж Олина тем более не стала бы произносить вслух это слово…
Вот, стало быть, как выглядит его последний час – ровно шумит машина, благородный «майбах», неяркий свет фар освещает безыменное шоссе. Мелькают деревья, порою дома, весь мир тонет в серых сумерках. А впереди маячат два затылка и плечи с унтер-офицерскими погонами, два почти одинаковых затылка, крепкие немецкие затылки, и с шоферского сиденья медленно ползет назад струйка табачного дыма… Слева от него белобрысый – он клюет носом, как мальчишка, набегавшийся за день, справа сидит Олина, и Андреас все время чувствует мягкое прикосновение ее шубки… Нить воспоминаний об этой счастливой ночи бежит ровно. Бег ее все убыстряется и убыстряется, и вдруг остановка, опять этот диковинный узелок… Почему старуха сказала: «Стрый»?