деморализации личного состава революционной армии. Под видом советских специалистов и членов их семей. Что скажешь, капитан?
— А что сказать, товарищ полковник? Сука он, Хунь-чань этот. Сколько водки моей выжрал, а теперь… Я ведь у них единственный советский специалист, так что получается…
— Получается, капитан, именно так и получается. А знаешь, почему получается?
Астапчук исподлобья, хмуро поглядел на Баренцева.
— Никак нет, товарищ полковник, — заставляя себя глядеть Астапчуку прямо в глаза, бодро ответил капитан. В душе же определенно шевельнулось: «Ольга!»
— Ты, Роман Нилович, бабе своей прикажи, чтобы выть прекращала, понимаешь!.. — Полковник смачно, витиевато выматерился. — Ухи вянут, оголовок трещит! Тут не только китаеза хлипкая, сибирский мужик — и тот взвоет.
— Но ведь публика, товарищ полковник… Каждый раз полон зал, а хлопают как… — пытался объясниться Баренцев.
— Полон зал, говоришь? А знаешь, как зал этот наполняют? У них, у сук, график специальный по взводам составлен, и каждый поход на концерт к трем очередным нарядам приравнивается, понял? У которых взыскание, те вне очереди, вместо чистки плаца и сортиров. Бойцы, говорят, со слезами идут, лучше, говорят, сортир, гауптвахта, дисбат… Вот так-то, капитан, всех достала твоя артистка, понял? В общем, пусть заткнется в тряпочку, а не хочет — пусть катит отсюда ко всех чертям собачьим. Двадцать четыре часа на размышление, а потом, если хоть одну нотку услышу, — тебе, капитан, неполное служебное, и прошу на Северные Курилы! Пущай перед морскими котиками колоратуры свои выводит, те стерпят. И на пенсию оттуда пойдешь ты капитаном, если, конечно, дотянешь… Приказ понятен?
— Так точно, товарищ полковник.
— Выполняйте…
Уже через неделю Ольга с Нилушкой были в Ленинграде, в родительской квартире на Моховой. Капитан Баренцев остался дослуживать в Гуан-чжоу, обучая китайских летчиков летать на наших «МиГах»…
— Конечно, помнить этот период я не мог, но в памяти прочно засело ощущение великого безотчетного ужаса, когда на гладкой полусфере теплого шоколадного камня жирно залоснилась огромная, грубо размалеванная личина. В пространстве, созданном для тихого гудения благоговейных мантр, грянули сатанинские переливы бельканто… Остальное сложилось из обрывочных рассказов бабушки и отца, а недостающее было восполнено воображением…
III
— Ознакомился я с историей юного Будденброка, Нил Романович…
Недурственно. — Профессор отхлебнул кофе и бережно поставил чашечку на стол. — Картинка, скажу я вам, вполне клиническая, хотя и нетипичная. У нас в стране, знаете ли, более распространены иные проявления вырождения. Куда менее… обаятельные. Не та преемственность, не та культура. Насколько же своеобразным должен быть жизненный опыт у советского девятилетнего мальчика, чтобы он избрал себе такого героя…
— Своеобразия хватало, — согласился Нил. — Правда, тогда еще я это не вполне понимал — не с чем было сравнивать.
— Вот об этом, пожалуй, и поговорим.
— О своеобразии или об отсутствии материала для сравнений?
— И о том, и о другом. Каким вы были ребенком, как воспринимали родителей, близких, мир?
— Далекое ретро? — Нил усмехнулся.
— Не такое уж далекое. Вам ведь двадцать пять?
— Двадцать шесть.
— Ну, чтобы вам не обидно было, пусть будет — среднее ретро.
К четырем годам Нилушка прекрасно понимал, что такое «папа». Папа — это была большая и тяжелая малахитовая рамка, стоящая на крышке бабушкиного «Шредера» рядом с белыми головками, одна из которых называлась Бетховен, а вторая — Чайковский. Из рамки выглядывал какой-то черно-белый дядя с аккуратно зачесанными редкими волосами и длинными подкрученными усами. Дядя смотрел сердито, Нилушка боялся его и не понимал, зачем в такой красивой папе живет Бармалей. Про Бармалея ему читала бабушка, маме было вечно некогда, она приходила поздно, мимоходом чмокала в щечку засыпающего Нилушку и тайком от бабушки — зубки были уже почищены! — совала ему конфетку в яркой шуршащей обертке.
— На работе дали? — спрашивал он сквозь дрему.
— На работе, — рассеянно соглашалась мама.
— Значит, ты хорошо работала, — резюмировал он и проваливался в сон.
В доме было много вещей, которые хотелось потрогать руками, много кисточек, которые так хотелось потрепать — на бархатных красных портьерах, на скатерти, на абажурах, низко нависающих над столом в гостиной, над маминой кроватью в спальне, над роялем в комнате, где жили бабушка с бабуленькой. А еще там был сундук — тяжелый кованый сундук, покрытый ковром. Как-то, когда бабуленька лежала в больнице, а бабушка пошла ее навестить, взяв с него честное слово, что он будет вести себя хорошо и никуда не отлучится от стопочки книжек-складышей — из них можно было строить домики, а можно было и просто разглядывать в них картинки, — он не утерпел, пробрался в бабушкину комнату, пыхтя, стащил с сундука ковер, поднатужился, поднял тяжелую крышку… Среди старых, пожелтевших нот и разных пыльных коробочек он отыскал совсем ветхий коричневый альбом с фотографиями. Незнакомые, странно одетые дяди и тети, дети в длинных платьицах с кружевными подолами, в маленьких мундирчиках… Больше всего было одного дяди — толстого, важного, со стеклышком в глазу, с узенькими белыми бакенбардами. На многих фотографиях дядя этот был в блестящей высокой шляпе и смешном пиджаке, коротком спереди и очень длинном сзади, так что получалось что-то вроде хвостика. Дядя стоял на сцене, как мама в опере, в руках у него были то тросточка, то зонтик, то небольшая грифельная доска, вроде той, что бабушка подарила ему на день рождения. К тому же в сундуке отыскался хрупкий и пожелтевший лист бумаги с портретом того же дяди и четкими большими буквами, среди которых он узнал самую большую — В.
Бабушка застигла его за увлеченным разглядыванием, отчего-то ужасно рассердилась, поставила хнычущего Нилушку в угол на бесконечные полчаса, а за обедом оставила без сладкого. Несмотря на суровость наказания, уже через день Нилушке снова захотелось поглядеть альбом, и когда бабушка опять ушла в магазин, он снова был в ее комнате, v заветного сундука. Увы — на крышке висел новенький, сияющий дужкой замок.
Какое-то время 'В' являлся Нилушке по ночам пугая и одновременно маня холодным взглядом, медленными отточенными жестами крупных белых рук. Потом перестал… Спрашивать про этого таинственного господина у мамы он не захотел, а у бабуленьки, вскоре возвратившейся из больницы, было и вовсе бесполезно — в ответ на любое обращение она только чмокала серыми губами и монотонно гудела себе под нос. О том же, чтобы спросить у бабушки, не могло быть и речи моментально шагом марш в ненавистный угол, куда он регулярно попадал и за меньшие провинности.
Бабушка, неулыбчивая, строгая дама с мощными рубенсовскими формами, была скора на расправу, а телячьих нежностей не терпела. Ее поцелуи доставались ему строго один раз в год — на Пасху, а все его попытки как-то приласкаться к ней натыкались на стойкое презрительное неприятие.
— Ах, какие ревности! — приговаривала она, стряхивая его с колен, словно досадные крошки, или отталкивая от себя. — Сопли подотри, ишь ты, выпердыш.
Кормила, правда, на убой и зорко следила, чтобы Нилушка был чист и ухожен.
Впрочем, Нилушкой или внучком она называла его исключительно в присутствии посторонних — как правило, таких же холеных пожилых дам с седыми стрижками, иногда являвшихся в сопровождении