Боль возникла еще там, на опушке, куда неведомой силой вынесло его. Вспомнилось: мягкий темный кокон, влекущий неведомо куда, смявший все тело в комок. И — черный провал, без времени и сознания. А после он открыл глаза, и увидел скуластые рожи, и понял: татарове; не было сил шевельнуть рукой, когда стали вязать, когда стаскивали сапоги и выдирали из лопоти, — но он превозмог немочь и, кажется, сумел ударить кого-то. Тогда его стали бить. Не насмерть, но страшно; эти степняки знали толк в боли. После десятка ударов тело стало совсем чужим, только ступни жили и мерзли в грязных плетеных обносках.

Красная пелена заволокла глаза, и боярин пожалел вновь, что не умер в пуще, в той неведомой мгляной круговерти; тогда подумалось, что вот она — погибель, и Михайла Якимыч шептал молитву, прося о спасении, пока слушались губы; уповая на силу Господню, торопливо шептал, барахтаясь в клочьях мрака! — и выпросил, выходит, то, что хуже смерти…

— Спроси, — приказал Ульджай толмачу-кипчаку, — откуда ехал и куда.

Толмач заговорил, обращаясь к пленнику. Выслушал ответ. Замялся, отводя глаза.

— Говори, — почти выкрикнул Ульджай.

— Он говорит: вам незачем знать.

— Тогда спроси: хочет ли жить.

Еще несколько коротких непонятных слов.

— Он говорит… — Глаза толмача растерянно метались, избегая взгляда нояна. — Он плохо говорит… Нет, он не хочет жить.

В иное время Ульджай приказал бы зарубить уруса; впрочем, он и так знал, что прикажет зарубить, — хану не нужны урусские нояны и чериги, чем меньше их будет, тем скорее падут проклятые деревянные города и войско, взяв добычу, повернет в степь. Но этот урус был нужен: овса в торбах почти уже не осталось, и подходило время возвращаться назад, в ставку. Возвращаться пустым? Бурундай не простит неудачи… Он не накажет — со всяким случается не найти в поиске ничего. Он всего лишь выслушает, кивнет… и забудет навсегда о неудачнике. А потому…

— Скажи ему так, — скрипучим голосом сказал Ульджай, — если ноян гуляет в лесу, значит, близко его коназ. Если поблизости коназа нет, значит, есть град. Пусть расскажет все. Или же — все равно расскажет.

А Михайла Якимыч уже знал, что Господь услышал молитву и послал гибель. Она смотрела из узких глаз визгливого мальчишки, и пусть она не будет легкой, но все имеет свой конец и даже страшнейшая мука завершается покоем…

— Он не станет говорить, — перевел толмач.

— Вот как?

Шрам на щеке Ульджая начал набухать. Сотник дернул щекой, метнул взгляд по сторонам.

— Тохта!

Давешний ертоул понял без слов. Махнул двоим; чериги заломили урусу руки, а Тохта зашел со спины, плечом подвинул чуть в сторону кипчака в боярском кожане, повозился немного — и в полной тишине раздался хруст: Тохта ломал урусу пальцы. Страшно оскалился пленник, дрогнул всем телом, но, закусив губу, удержал крик, даже не застонал; только лицо вмиг посерело; уже достаточно света сочилось с небес, чтобы увидеть, как запали и потемнели глаза. Еще раз хрустнуло.

— Откуда ты ехал? — перевел толмач. И добавил от себя:

— Говори!

В ответ булькнуло красное на посиневших губах: урус попытался плюнуть, но сил не хватило, и лишь кровавая пена пошла пузырями.

И тогда хрустнуло в третий раз. Тохта вошел в раж, молчание раба оскорбляло его; перед лицом сотника пленник не признавал за кипчаком умения получить ответ на вопрос. Но плох ертоул, не умеющий добиться своего, плох и неискусен, и недостоин даже шапки десятника…

Медленно, почти нежно завернул Тохта кисть трясущегося в ознобе упрямца и резко, с вывертом, нажал. Впервые с начала пытки из спутанной бороды вылетело задавленное мычание, а миг спустя пленник лишился сознания. Борода резко качнулась вниз, глаза закатились, ушли под лоб, а грузное тело пошатнулось и пошло вперед, едва не опрокинув вцепившегося в волосы кипчака.

Но ертоулы, опытные в таких делах, не позволили урусу упасть. Подхватили, уложили на снег вверх лицом, захлопотали. Умеющий причинять боль умеет и возвращать сознание. И пока чериги растирали серый лоб хрусткими лепешками грязного снега, пока, налегая на грудь, не позволяли уйти раньше дозволенного, Саин-бахши приблизился к Ульджаю и осторожно коснулся плеча.

— Ты горяч, сынок, и еще многого не умеешь. Позволь, я сам поговорю с урусом…

А Михайла Якимыч уже не чуял боли; распахнув крылья, парил он в темной синеве высокого мирного неба, и лучистое сияние освещало дорогу к стольному Владимиру. Мелькали внизу веси и выселки, отчего-то зеленые, словно и весна уже пришла незаметно; стада коров брели, крохотные из этакой выси, будто стаи мошкары, и веселой зеленью переливалась перепутанная светлыми нитями рек Русь. Летел боярин домой, к родному терему; и вот — малиновый благовест колоколен столичных, милая улица близ церкви Успенья и дом родной: крыльцо тесовое, ступени певучие, а на ступенях, руки заломив, жена — очи повыплаканы, волосы плотно, по-вдовьему, прикрыты повойником note 28. Глядит в небо просторное, ждет-поджидает ладу милого…

И пал сизым соколом наземь у крыльца Михайла Якимыч! Ударился грудью о смолистый тес, перекинулся — и обернулся красавцем-бояричем; женка же, увидав, руками белыми всплеснула — и вмиг помолодела тоже, вровень с Михайлой Якимычем. Кинулась к мужу, тоненькая, ровно березка во поле, и глаза огромные, синь-синева, будто и не плакала. И голос серебряный:

— А и заждалась же я тебя, мил-друг Мишенька…

И самое бы время обнять зазнобу, зарыться лицом в лен волос, замирая от сладости; протянул руки боярин — и наткнулся на стенку прозрачную, словно слюдяную. Так и замерли лицом к лицу, пытаясь друг до дружки дотронуться и никак не достигая; все видно до черточки, а не дотронешься…

Лишь словом и можно утешить суженую.

— Вот и вернулся я, Любавушка…

Лебедью белой ударилась в слюдяную стенку богоданная, отпрянула и вновь бросилась — да не пробиться, не проскользнуть змейкою. И повисает слеза прозрачная на ресницах…

— Мишенька мой, свет ясный!

Горлицей воркует, рыдает ненаглядная, печалится, сетует, как горько да холодно без друга верного, как страшно одной без заступника; хоть и молода, а о сынах вспоминает: на рать сынки пошли, тяти не дождавшись…

— Да какая ж рать? — диву дался Михайла Якимыч. — Всю русскую землю, почитай, облетел ныне, а всюду спокойно…

Но капля за каплей слезы текут с длинных ресниц.

— Да где ж ты был, Мишенька, что не ведаешь о беде?

— В Козинце, Любавушка…

— А где он, Козинец-то?

И хочет сказать боярин ненаглядной своей, что за семью холмами град, за тридесятью пущами, оттого и не поспел к дому скоро-наскоро… но зарево всполыхнуло вдруг, охватило Любавушку, и чернеет она вмиг, обращаясь черным угодьем…

Жуткие желтые глаза впились в лицо, не давая отвернуть голову, глядят в душу, давят, выматывают по капле…

Нет больше Любавушки. Багряное зарево полыхает над Владимиром, захлестывает землю русскую; светлые реки вскипают, исходя вонючим паром, крик стоит кругом — и бегут по снегу мужики да бабы, спасаясь от неминучей погибели, но свистят стрелы, догоняют бегущих, валят в сугробы, и падает неподалеку на мертвые тела чермный note 29 стяг великокняжеский…

И нет уже сил противиться неодолимому.

Закатив глаза, страшно сверкая пустыми белками на плосконосого старика, присевшего на карачки вплотную, отвечает боярин без утайки. Все как есть говорит, ни о чем не забывая; все, о чем знал, высказал, и только тогда разрешили желтые огни: «Спи!» — и боярин, глубоко вздохнув, затих, замер

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату