полон муки был его взгляд.
Потянулись нити по зеркалам, коснулись руки зеленоглазого, оплели саблю-молнию и вырвали из ослабевших пальцев… и затрепетал в ужасе хан, но не было у него больше охранителя: по тропам мрачных владений своих мчался Сульдэ, прижав уши к затылку, и скулил от невыносимого ужаса — не волком, волчонком напуганным! — и от взвизгов его замерзали обрывки зари.
И молвило нечто укрытое в середине паутины:
— Ты сверх меры зол, зеленоглазый. Зол и слаб. Сги-нннь!
И не стало Темугэ. Не стало вовсе. Как не было.
А из-за полога Владыки Пределов донесся жалобный плач…
Нечто же, изгнавшее Сульдэ, напугавшее Синеву, обволокло Великого Шамана, опутало нитями, нежно-нежно, и для него только одного различимо проник в уши вопрос:
— Зачем же просить у младших, глупец? Гляди!
Плетьми взметнулись полоски тьмы, ударили вхлест — и в ответ взвизгнула обожженная болью Синева:
— Пощадите, старшие!
Но кто старше Вечного Неба?
— …мы — те, кто ждал и дождался, — шелестит ответ. — Мы — сила…
— Сила! — заискивая, поддакнула Синева.
— Но… что я, пыль, могу дать?
— Веру… — прошелестело негромко.
И не стало сомнений. Истинно: нет силы без веры.
— Я верю! — внятно произнес Великий Шаман. — И прошу справедливости. Которой нет у слабых…
Услышав, обиженно всхлипнула Синева, но не посмела спорить.
— Тогда дай руку! — уже не слабый шелест… уже рокот.
Бестрепетно протянута ладонь; клочок тьмы коснулся пальцев, потек под рукав, впиваясь в кожу…
— Ты не глуп, червяк. Лишь сила судит справедливо. Слушай же: мы научим тебя… — рокочет на много ладов, и не разделить голоса, не разорвать.
А больше ничего не услышал Шаман; темная пелена опутала разум, и спустя миг зеркальные плиты разомкнулись под ногами…
…и Саин-бахши обмяк на кошме.
Оборвались корчи; худенькое тело освобожденно распрямилось, и радостно вскрикнул Ульджай:
— Отец!
Но мутен, невидящ взгляд зеленоватых, наполненных старческой слезой глаз, и плавает в слезе слабая черная дымка.
— Отееец!
— Дай руку, сынок… — пробормотал в беспамятстве Саин-бахши. — …Я научу тебя…
СЛОВО О ТАВЛЕЙНОЙ ДОСКЕ И ВОЛОСЯНОЙ КЛЕТКЕ
…Нет обиды большей, чем смерть. Живешь, бывает, живешь, а вдруг — помер, и нет уже жизни, ни скверной, ни ладной. Никакой нет. Горько… Хотя и то верно, что не на что пенять, ибо никто ямы не избегнет и на все воля Господня…
Воистину так, и всякий живот note 66 во власти Его; и так уж определено Им, что, родившись однажды, встретишь, как ни крути, свой последний час, и нет в том зла, и должно в срок уступить дорогу идущим вслед, и не кончается жизнь с разложением плоти. Иное болит: никому не ведомо время ухода, и не подстелить соломки, и не прозреть заране: в люльке ль тебя, еще младенцем, изведет порча, не дав даже и осмыслить путем, сколь красен мир, попусту поманивший тебя?.. в битве ли, когда чуждая сталь, обманув саблю твою, змеей чиркнет по виску и ослепит негаданной тьмой?.. или выпадет счастливейший жребий — и тихонько войдет косая в опочивальню, где лежишь, усталый и дряхлый, под образами в окружении почтительных отпрысков, старший из коих уже и сам в седине; пристойно и несуетно войдет она — наилучшая, жданная! — и поманит тебя неслышно…
Но — так или этак — а не минует. Явится и заберет, не дав и надышаться напоследок, не оставив и мига проститься толком. Одного лишь не сумеет воспретить: встретить себя безбоязненно и отойти по- людски — и в этот-то для каждого страшный миг и проявится с ничем уже неопровержимой ясностью: кем ты был и кто есть, тварь ли животная — или высокое создание Божье?..
…Ондрей-ключник помирал хорошо. Ясно отходил, некрикливо. Поначалу, как несчастье случилось, едва ль не полный день отлежал в беспамятстве, но ближе к вечеру приоткрыл-таки глаза, огляделся беспомощно, застонал — и вновь впал в забытье. А ночью очнулся от грохота грозового и поразился сначала: отчего ж ночь?.. а потом: откуда гроза средь зимы?.. и наконец: да что ж это со мною?!
И тотчас вспомнилось: хрустит, прогибается под ногой обледенелая ступень, каблук соскальзывает, выводя тело вбок, и небо крутится, вставая дыбом, и поздно уже хвататься за воздух руками — не удержаться, никак не устоять… и удар спиною оземь! и свист в ушах! и бело-синий сполох перед глазами…
А как кинулась на выручку дворня, как подняли, понесли, уложили — того не вспомнил и вспомнить не мог. Но, придя в себя, не ощутил ног и понял: все! не встать уже… отгулялся. Тут-то бы и время затужить: что ж за напасть? — в осадном-то городе да с крыльца сверзиться… глупей глупого смерть!.. но не было обиды. Даже и жаль себя вроде не было, словно со стороны на чужого глянул, да и боли никакой… одно лишь онемение в теле да непривычный тяжелый комок в хрипящей груди… да еще странная розовая дымка, затуманившая все вокруг.
Сквозь кисею поймал взглядом лицо жены, скомканное немым криком, — и удивленно осознал: жалеет!.. и сам вдруг пожалел — ее! Ведь бил же, смертным боем бил, и не думал вовсе никогда, что рука тяжеловата, и не смирял размаха… да и вообще о ней, о жене законной, не думал с той поры, как уразумел: законным деткам не бывать. Бил, как суку последнюю… а она, вишь, плачет; выходит, любила?
Попробовал улыбнуться, но только угол рта потянулся книзу, да еще некая искра мелькнула меж веками — и жена, заметив ее, робкую и совсем живую, взвыла в голос, прощая все разом и умоляя не уходить, извиняя и битье, и питье, и тяжкий нрав, и выблядков, сенными девками принесенных (у Ондрюхи-то, вишь, получалось, у самой — никак, после выкидыша, от мужниной ноги приключившегося…).
И дворовые, не единожды поротые, к ногтю ключником прижатые, засопели сочувственно, ибо тоже уловили нечто Божье в дивно изменившемся лике отходящего и, уловив, не разумом небогатым, а самим нутром понимая: вот, на глазах, великое чудо вершится, нарождается в человеке человек на самом пороге исхода из суетного мира в лучший.
И отец Феодосий зашептал молитву громче, одними лишь глазами указывая окружающим: пора! пришло время для таинств Господних, ибо сейчас отходить станет, — и дворня отшатнулась, пошла за двери, утягивая воющую ключничиху, и только Борис Микулич, кивнув попу (пожди, мол!), пригнулся к ложу.
— Ондрюха…
Позвал негромко и сам себя тотчас поправил:
— Ондрей Саватеич, слышь?
Не просто так позвал, а по отчеству, как бы с собой уравнивая. Повеличал; смекай, мол, сам боярин по тебе скорбит…
И хотя нет никаких сил говорить, хоть отошло уже все мирское, отстранилось, поплыло в мягком