А он молчит себе, нос хмурит. Потому что как только осознал Альберт Иванович, что мамаша в нем навек поселилась, не человеком — вместилищем себя ощутил, обителью, попросту говоря — домом. Чтоб сквозняков избежать, уши ватою законопатил. А чтоб не погубить мамашу звуками собственного голоса, который, и наружу вырываясь, безудержно дребезжал и не сразу рассасывался, а уж в черепной коробке, резонируя, должно быть, грознее иерихонских труб громыхал, — дал себе Альберт Иванович обет молчания.
— Правду мне мать твоя говорила: «Змееныша я, Евдокия, выкормила!» — совсем отчаялась Дуся к сердцу его путь найти, платок на лоб надвинула, мусорное ведро подхватила — вниз, на помойку гнилостный дух понесла.
Улыбнулся ей вслед Альберт Иванович, и так подумали они с мамашей: «Дуся ты, дуся». А мамаша еще персонально от себя добавила: «Лучше за Мишкой своим приглядывай, пока не спился вконец и дом наш не поджег!» Потому что и до сей поры, редкое неравнодушие к людям имела.
Так и началась — вместе с утренним ледком на лужах, вместе с тучами свинцовыми, белейший снег источающими, — новая жизнь. Ведь вместилищем быть — это совсем не то, что человеком. Как и словами такое объяснить? Что ни день — все труднее вспоминались слова. И события внешней жизни тоже отслаивались, отпадали. Вернее, так: все крошечней делались, потому что сам он в размерах вырастал и вырастал.
Иногда вдруг соседи заходили, еду оставляли, пол мели. О нем, точно о чурке, говорили — уверены были, что не понимает ничего. Потому что не отзывался он на их звуки — вместо слов одни колебания воздуха ощущал.
Поначалу, когда мысли еще имели некоторую внятность, больше всего тому был рад, что перестал наконец-то мелочно разбрасываться: на дудочки, газеты, письма, собачку, женщин — да разве посильно такое одному, если всем сердцем, если без верхоглядства? Конечно, непосильно, потому что самое-то главное и ускользнет. Вернее, из тьмы не выскользнет. А вот если на одной страсти себя собрать, на одном призвании сосредоточить, если зажмурить на остальное глаза и безоглядно вглубь ринуться, словно солнечный луч от света — в сплошную кромешность, может, самое главное наконец и откроется?
И пусть десятки световых лет на пути. И пусть риск огромный. Но если очень повезет, однажды что-то вдруг забрезжит из тьмы, потому что не может быть, чтобы столько усилий души — зря! Будет ли тот свет называться «искуплением вины», или «передовым мировоззрением», или же, наоборот, «эмпиреем», он не знал, знать не мог да и с некоторых пор знать не спешил.
Впереди — сколько хватает глаз — густела тьма. А он был только при начале долгого, нескончаемого пути.
Увидеть дерево
Когда девушка, сидящая за банальным, вполне сберкассовским окошком, в третий раз произнесла, что прах уже, уже, уже выдан, может быть, ваш муж получил или кто-то еще из семьи, дочь, сын, вспомните, кто это мог, — ведь квитанции у вас нет, а выдаем мы прах по квитанции об оплате наших услуг, а квитанции у вас нет, тем более и у нас значится, что прах уже получен, — посмотрите внимательно, чья это подпись, — Саша заплакала.
Подпись в от руки разграфленном журнале была непонятно чья — крючок, закорючка…
А она-то всю раздолбанную, жиденьким цементом залитую дорогу думала, что заплачет в тот миг, когда фарфоровая урна с маминым прахом вопьется в ладони — не тем, поразившим губы холодом, а здешним, обыденным, предметным. От этого и заплачет. Или — не заплачет. Ехала и гадала. С одной стороны, такое, можно сказать, одноразовое событие, на целую жизнь — одно. С другой стороны, и вся жизнь — сама по себе одноразовое событие — а слиплась ведь позабытой в холодильнике рисовой кашей. И уже не выхватить из этого месива рисочки дня. А если и выхватить, то вот — разве что ценой маминой смерти. Но все равно хотелось чего-то еще — разбить подфарник, пусть даже переехать кошку…
И вот теперь она рыдала, слезы размазывала рукой — платка в сумочке не оказалось — и бормотала:
— Кому же он нужен, — кроме меня? Никому он не нужен. Вы или кто-то, не знаю, вы перепутали прахи! Отдайте мне маму!
— Без квитанции нам с вами вообще не о чем говорить.
— Не хамить! — взвыла Саша. — Не сметь мне хамить! У меня горе! Я дойду до угрозыска! Ты в суде мне будешь отвечать! — и бросила свое большое тело на стойку и, просунув руку в окошко, попыталась выхватить журнал, а из него вырвать лист с закорючкой — уликой.
Девица впилась в ее руку.
Потом обожгло ноги, под самыми коленями. Потом, заломив ей руку, амбал в строгом черном костюме и хлипкий милиционер потащили ее на улицу.
— Подонки! Уроды! — кричала или только хотела кричать.
Спустили с крыльца.
— Зачем же под дождь? Вы бы меня сразу в печку!
— Еще успеешь в печку! — и захлопнули дверь.
Шла к машине, почему-то хромая на обе ноги. Вдруг поняв, что ее, Сашеньку, которую в эти недели жалели и любили так, как жалели и любили один-единственный раз в ее жизни, много-много лет назад, когда она носила Женьку, — ее огрели по ногам дубинкой:
— Который час, сука? Сколько ку-ку?! — и хлопнула дверцей, и газанула так, что его, маленького, накрыло с фуражкою грязной волной.
Потерять квитанцию она не могла, вытащить ее из конверта с рецептами, кардиограммами и прочим хламом было некому. Нынешний Сашин ученый муж — в отличие от второго, покойного, и первого, запойного, — жизнью Сашиной не интересовался, просто сбежал к ней от первой жены, забаррикадировался в маленькой комнате, когда-то бывшей Женькиной детской, и выходил из нее по нужде и с вопросом: «Сашара, чего бы поесть?» Похороны, захоронение то есть, назначенное на завтра, Олег вписал в ежедневник, но попросил позвонить в институт и еще раз напомнить.
Муж, ставший почти соседом, — спать раз в неделю можно и с соседом, а потом все шесть дней изнывать от сосущей под ложечкой пустоты — муж, Олег, не просто же к ней сбежавший, а три года назад совершенно очарованный крупностью ее форм (мужики — все в подкорке охотники), но и крупностью личности тоже: вкусом, юмором, стряпней, темпераментом, общими взглядами на семью как утес в бушующем мировом океане; уверявший, что этот брак, третий в Сашиной жизни, станет тем самым спасительным домиком из камня, который построил себе Наф-Наф, — муж был вне подозрений. Впрочем, стоп! Если он решил отомстить ей, неважно за что, — объезжая рытвину, залитую жиденьким цементом, Саша куснула губу: всегда найдется за что! — лучшего способа выдумать было невозможно.
Ведь мужчины не только охотники. Еще они мстители — так исторически сложилось, иногда — народные, вроде тех, что награффитили на заборе «Ельцин — иуда». Зол в России мужик. Зол от водки, от импотенции, от избытка потенции, от отсутствия водки — зол как сокол. Сначала зол и лишь как следствие — гол.
Хорошо! Это было уже что-то: Олег, стащивший мамочкин прах.
Олег, от которого она давно ничегошеньки не ждала: ни хорошего, ни плохого, — Олег вдруг масштабно заявил о себе, о своем праве на подлость, на месть, на ненависть, наконец, на акт вандализма. И поистине ведь с шекспировским размахом.
Олег, который полгода выклянчивал у первой жены свою собственную библиотеку! И не вмешайся в эту историю Саша — «Ой, Зоя, на грубость нарываешься. А вдруг не того человечка в подъезде встретишь?» — он и по сей бы день к ней по книжке выклянчивать бегал.
Первый муж — Сашин тезка, и педагог, и кумир поначалу — вот кто спьяну бы мог. Человек-