тогда или, вернее, не подумала, а почувствовала, не пытаясь облечь свое чувство в слова: я почувствовала острую боль, потому что эта блеклая, такая привычная голубизна, которая, казалось бы, нарочно создана для нас и только нам принадлежит, встречается уже на старинных полотнах, где я не воспринимаю ничего, кроме этой голубизны. Почувствовала возмущение от того, что и через сто лет после нас ее, безучастную и неизменную, снова будет порождать определенное время года, определенное освещение.
Эта мысль неприятно меня поразила, как поразили вдруг омерзительная краснота больничных корпусов и обнаженный звук моих шагов по истертым ступеням. Я уже предвидела, что так же неприятно поразит меня и ее вид. Вот она лежит на последней койке в длинном ряду, а по другую сторону прохода стоит ровно столько же коек, всего около двадцати. Нет, это было не место для свиданья после долгой разлуки, потому что, когда я увидела ее в постели, мне почудилось, будто она долго отсутствовала и очень за это время изменилась.
Наконец она накинула больничный халат и вышла со мной в коридор. Мы обе стояли у окна, я помню, мы говорили про соседку Кристы Т. по палате, трамвайную кондукторшу.
Они не понимают, что с ними происходит, рассказывала Криста Т., и мне захотелось, чтобы она проявляла большую нетерпимость, коль скоро ей не удалось сломить смирение молодой женщины, ее усталую покорность перед лицом страданий, которые причиняет ей муж. Мы ни минуты не сомневались, что она обязана предпринимать попытки, ибо чувствовали себя связанными обещанием, которого на самом деле никогда не давали, но которое тем не менее было посерьезней настоящей клятвы: помогать нужно всем, и безотлагательно. Потом ты видишь больную женщину, которой нельзя помочь, и чувствуешь себя клятвоотступником.
И они даже не
Постарайся втолковать ей это, сказала я. У нас обеих было такое чувство, будто это своего рода экзамен: сумеет ли она, Криста Т., пробудить к жизни кондукторшу, чтобы та воспользовалась своими правами, своими законными правами.
Он ее избивает, сказала Криста Т., он ее насилует, она только что сделала третий аборт.
Ну, подай на него в суд, сказала я.
А она от всего отопрется, она меня уже предупреждала. Когда я завожу об этом речь, она вообще отказывается со мной разговаривать.
Мы начали спорить. Под конец я была вынуждена признать, что без помощи этой женщины ничего сделать нельзя. Что она уже никогда не вырвется из той жизни, которую принесла с собой, явившись на свет, что у нее есть товарки, которым все наше рвение не принесет никакой пользы. Мы обе ожесточились, словно это давало нам повод для взаимных упреков. Я знаю, такое ожесточение не исчезает, нам приходится делить его снова и снова. Тогда оно, казалось, разъединяет нас, мы не поняли Друг Друга.
Мы стояли у окна в конце длинного больничного коридора, мы все высказали и молча смотрели в окно. Порыв ветра гнал по небу большую стаю ворон, потом еще одну, потом еще, сотни ворон, которые каркали все хором, так нам, во всяком случае, казалось. Только что те же самые стаи промелькнули на том же самом небе, и весь этот день ожил в памяти: унылый больничный коридор, высокое узкое окно, наш спор, наше взаимное ожесточение. И уверенность, что она до сих пор сохранила способность так ожесточаться.
Вот что побуждает меня говорить о ней. Ожесточение из страсти. Встречалось ли это слово раньше? Не покажется ли оно непривычным для слуха? Смешным? Старомодным? Согласятся ли люди сочетать его с таким вот больничным коридором, аудиторией, стройбригадой среди развалин, бурными дискуссиями, разговорами, речами, книгами? Или нас по-прежнему будут убеждать, будто страсть на веки вечные связана с тем офицером-честолюбцем, который погибает на дуэли, или со взлетами и паденьями монархов и вождей?
Впервые приходит догадка, что ты любишь. Тревожит одно: до этой всеобщей страсти ты еще не дорос. Кристе Т., как и нам, посчастливилось, что в том возрасте, когда можно ожидать страсти, она была вынуждена создавать самое себя. Если считать это масштабом, другие соблазны теряют свою привлекательность, и когда кто-нибудь — та же кузина, к примеру, — будет заверять ее, что люди продажны, она лишь удивленно поднимет брови, что придаст ее лицу надменное выражение.
Выдалась необычно темная ночь. Мы случайно оказались вместе и слушали по всем западным радиостанциям наряду с сообщениями о боях в Будапеште громкий, почти откровенный, издевательский хохот над крушением того, что они называли «утопией».
Кузина теперь, наверно, думает, что оказалась права, сказала Криста Т.
Мы сами не знали, какая это была ночь, чтобы узнать, нам понадобились годы. Мы только сразу и с полной отчетливостью почувствовали, что бои старших братьев стали нашими боями. И что они не позволят нам скатиться к роли обманутых. Но ведь и роль исполненных железной веры была упразднена, и сцену, на которой разыгрывались подобные роли, затемнили. Да, произошла внезапная перемена освещения, чего мы никак не предвидели. Лишь потом мы задавали себе вопрос: а почему, собственно, нет? В ту ночь, над остывшим чаем, когда множество глумливых голосов встретилось в нашей комнате, мы заметили лишь, как потемнел мир, не заметив, что это всего-навсего погасли софиты и теперь надо приучать зрение к будничному свету реальных дней и ночей.
Выплыло слово, будто впервые придуманное, и нам казалось, что мы ближе к нему, чем когда бы то ни было; «истина», говорили мы и не могли устоять перед искушением твердить его снова и снова, истина, истина, будто истина — это такой зверь с маленькими глазками, который живет в темноте и очень пуглив, но которого можно изловить хитростью, а потом завладеть им раз и навсегда. Как мы владели всеми предшествующими истинами. Но тут мы остановились. Нет ничего трудней, чем снова принимать предметы такими, каковы они на самом деле, события такими, какими они случились на деле, если ты долго от этого отвыкал, уверенный, будто отражение в мечтах, формулировках и суждениях, это и есть сами предметы и сами события. Криста Т. поняла, что она, что все мы должны нести свою долю вины за свои ошибки, ибо в противном случае не получим и причитающуюся нам долю своих истин. Кстати сказать, она никогда не переставала смотреть людям в лицо, и теперь ее не могли застать врасплох те или иные взгляды. Куда больше ее волновали слезы в глазах, никогда не ведавших слез.
Первые роды, которые пришлись как раз на это время, были тяжелые. Ребенок лежал неправильно. Усилия многих часов ни к чему не привели. Конечно же, она обессилела, но не искала спасения в мысли, что страдает напрасно. Сентиментальность даже в эти минуты не пришла ей на выручку, она все время помнила, что сама хотела ребенка и что четкое чередование разрывающих тело усилий и расслабленности необходимо для того, чтобы ребенок появился на свет. Она и потом ни разу не сказала, что с нее хватит, что нечего и требовать, чтобы она согласилась рожать вторично. Слезы выступили у нее на глазах, только когда врач приложил ребенка к ее груди и когда она впервые назвала его по имени: Анна. Ну что ты вытворяешь, Анна, хорошо же ты начинаешь, доложу я тебе. К радости она была готова, во всяком случае — к уже знакомым чувствам: это было незнакомым и потому смогло вывести ее из равновесия. Ну, ну, неслышно сказала она ребенку, сказала себе самой, это было еще одно и то же и уже не одно и то же, довольно, успокойся, подумаешь, какое событие.
Можно ли вспоминать нежность? Нежность ли то, что и сегодня поймет ребенок, услышав слова «твоя мать»? Хотя давно уже вырос из нежности, о которой мог бы вспоминать. Или нельзя, даже этого нельзя?
Ей покажут летний домик в неймаркской деревне. Вот здесь вы жили сначала. Тут ты училась ходить, ты пролезла через дыру в заборе, добежала до ближней опушки и уснула в ямке среди вереска и молодых сосенок, а твоя мать чуть не умерла от страха… И ребенку почудится, будто он вспоминает то, чего вспомнить не может, и сочные картины, которыми его потчуют, навсегда вытеснят те мимолетные тени, которые он порой видит, закрыв глаза, и которые во сто крат реальнее, чем эти, пышущие достоверностью картины. Ребенок, Анна, будет глядеть на озеро и воображать, будто перед ней озеро первых лет ее жизни. Но ведь это невозможно. Тогда это было не озеро, тогда это была вода вообще, а сто метров до берега — это была большая, дальняя дорога, и, кто знает, не она ли стала для нее мерой всех последующих дорог. Однажды настаёт день, когда она осознаёт свою тень, проверяет ее различными движениями и прикасается к ней. Все забыто. Забыты ранние страхи: темнота, когда вечером переступишь порог веранды, чужая собака, которую отец прогоняет, громко ругаясь, так что и завтра и послезавтра можно, громко