жилплощадь. Лестницы дома загажены отбросами еды и окурками, на ступеньках щетинятся голодные и злые кошки, а на площадках пластается густой чад прокисших щей.
Ночами лестницы дома погружены в плотный мрак. Тогда коты в тягучем призыве леденят кровь в жилах слабонервных:
Ма-а-авврр-рра!
Абррр-рр-а-аам! -отзываются кошки, и снова тихо, тоскливо и отчего-то жутко.
Спит желтый дом. Лишь кое-где в непромытых окнах тускло горит огонь значит, там больной младенец или с сухими глазами и скорбно сжатым ртом ждет жена мужа из бара. Но к двум часам ночи свет гаснет всюду. Только в одном окне он горит всю ночь напролет. Там живет писатель…
…Тесная комната заставлена разнокалиберной мебелью, пыльным, когда-то бархатным диваном, который писатель называет почему-то «софкой», таким же креслом, названным им «фотелем», и еще разной рухлядью от десяти до сорока трех рублей за штуку. Но в углу, у самого окна, стоит свежеотполированный большой и уютный письменный стол, заваленный книгами классиков и рукописями самого писателя. Писатель бледен, высок ростом, с большим лбом и лихорадочным огнем в грустных усталых глазах. Всё в нем неспокойно и угловато. Только мочки ушей по-женски мягко округлены, и только они внимательному человеку могут дать повод к мысли о том, что этот тридцатилетний человек умел когда-то заразительно и ласково смеяться…
Тихо. В соседней комнате в жалобной и тихой позе спит жена писателя — студентка педагоги- ческого института. В щель неплотно прикрытой двери от настольной лампы писателя на кровать падает узкая полоска света. Она падает и освещает правую руку спящей. Писатель видит выпачка-нные в чернилах пальцы жены, вспоминает, как морщила она лоб над конспектом по диалектичес-кому материализму, вздыхает и прикрывает плотнее дверь в спальню. Потом долго сидит, уставясь в стену, и вдруг зябко и испуганно вздрагивает.
— Ма-а-аввр-р-раа! — почти по-человечьи взмяукивает кот на лестнице, и писатель выбегает в кухню, придушенно кричит:
— Брысь, чертова сволочь! Брысь, пас-скудина!!
В холодной кухне — вода замерзает в чайнике за ночь — писатель нервно выкуривает дешевую сигарету, запивает ее стаканом ледяной воды из-под крана и идет к столу. И снова долго сидит молча и зловеще, потом начинает быстро писать:
«Вильно — старинный город. Улицы его тесны и извилисты, и пролегли они средь дружной и согласной рати приземистых плотных домов. Мало площадей в этом старом городе. А единствен-ная „Лукишки“, как и пятьсот лет тому назад, остается поросшей придорожником, пыреем и еще какой-то несказанной литовской травой. Здесь будет, очевидно, отстроен памятник Ленину, и тогда площадь засеют незабудками…
На западной окраине этой площади шприцем проколол небо красномакушечный костел. Каждый день по утрам и вечерам в костеле коленопреклоняются молящиеся, слышатся печальные стоны органа и хор певчих, и в открытую дверь храма далеко видна горящая свеча у образа Спасителя. Свеча мерцает трепетно и прерывисто, и издали она напоминает дрожащую каплю яркой крови, готовую упасть к ногам Христа.
То свободно и широко, то печально и проникновенно звучит орган под сводами древнего костела, рассказывая богомольцам волнующую правду о ком-то, призывая их к добру и истине. А капля крови дрожит и дрожит на отрыве, плавясь и ненадолго застывая…»
Все это пишется вдруг, «не переводя дыхания», как любит говорить сам писатель. И ему нравится написанное — вложена ведь капля крови собственного сердца! На втором разе он брезгливо кривит губы, а после третьего прочтения отбрасывает лист бумаги в сторону, встает со стула.
— Это же эмигрантщина! Они так писали, черт бы их драл, обездоленных! А я — бездарная погань! Ну что это? Что?! Отчего герои этого самого… как его? Бабаевского… отчего они такие… довольные и ими довольны? К черту! Брошу все! Это не то, не то-о!
А кто— то второй в писателе, дальний и тайный, кого он любит и боится одновременно, гордый, упрямый и смелый тусклый прообраз самого писателя, — страстно и гневно возражает:
Нет, это то! Ты — трус… Ты из породы тех современных, кто в безлюдных и темных переулках носит кукиш врагу в кармане! О каких героях грустишь ты? Где эти герои и все довольные ими? Укажи мне их, я на них плюну! Ты должен писать то, что начал. Я помогу. Мы создадим живых и недовольных!…
Двойник близко подходит к писателю и пальцами худых и твердых рук цепко забирает нервную ладонь писателя.
— Погаси свет, — приказывает он.
Писатель молча и покорно открывает ящик стола и достает свечку. Засветив ее и погасив электричество, сидят они вдвоем в полумраке, до капли внешне похожие друг на друга, молчаливые и внутренне будто смиренные. Двойник оглядывает стол писателя и кивает на фотографию «Толстой на пашне», вделанную в письменный прибор.
— Пашет великан?
— Пашет старик, — с кротким вздохом подтверждает писатель и повторяет с тоской и призывом: — Па-ашет!
И двойник угадывает мысль писателя:
— Всё великое и даже мало-мальски значительное в литературе было создано в протесте… в оппозиции к тому духу времени, в котором оно создавалось…
— Ну, положим, не всё, — пробует неуверенно возражать писатель, и двойник вскидывается:
Хочешь примеры из русской литературы? Изволь: Пушкин, Лермонтов, Гоголь, Достоевский, Некрасов, Щедрин, Шевченко, Толстой, Надсон, Есенин и половина Горького!
— Отчего же «половина»?
— Во вторую половину своей жизни, в полосу «приятия», Горький ничего не мог создать! — Двойник наклоняется к писателю: — Фаддея Булгарина, надеюсь, знаешь?
— К чему ты мне говоришь это? — тоскует писатель.
— Ну не для того, чтобы искусственно создать бугор «желания славы» в твоем черепе! Я хочу, чтобы понял правду земли: толпа и гений несовместимы, как добро и зло. Только люди творческой мысли и светлой и гордой души способны возвышаться над обществом своего времени и видеть и осуждать его пороки. Посредственность никогда не выходит из «круга приличий», и рык осатане-лой твари «нраву моему не препятствуй!» всегда приемлет за откровение и милость Божью! Писатель, павший до восхваления модной лжи и порока, обречен на презрение и проклятье его потом-ками… Какие это избитые истины! Но истину народ обретает не вдруг. За нее он всегда платился и платится лучшим цветом своим, самой пылкой и непорочной мечтою! Сто лет тому назад эти истины бытовали на русской земле в творениях литературы. Теперь духовно оскопленным в университетах только издали показывают эти истины, осторожно вынимая их из затхлого сундука истории нашей. Показывают опасливо и ревниво под надежной и незримой охраной автоматчиков и на фоне карты Сибири! Истины эти будто изжили себя у нас на Руси, но дороги как приятные воспоминания о больших и смелых людях. И для обезвреживания эти истины густо пересыпаются вонючей пылью слов политического нафталина! О, какая гнусная ложь! Произнесшем эту истину сейчас как истину… ты знаешь, как поступают с такими? Сотни тысяч отрубленных голов! Миллионы!! И вот, растленный и обезглавленный, притих мой народ, а булгарины и эти современ-ные опричники литературы, мерзопакостники и стяжатели «премий» — этих ивано-грозненских вотчин! — все стряпают и стряпают на общей кухне партийной секты ядовитую словесную похлебку для народа. Одна приправа у этих блюд, один цвет — цвет дряни из гангренозной раны; один запах — запах гниющих собачьих голов за спинами опричников; один привкус — привкус белены, растущей на навозе! О, как же мучительно хочется связать воедино всех этих «кавалеров золотых звезд», «троих в серых шинелях», «иванов ивановичей» и прочее и прочее, и с «первой радостью» — радостью хозяйки, очистившей свою хату от мусора, — по «поднятой целине» русской земли оттащить их «далеко от Москвы» и утопить в самом глубоком и темном месте океана!…
Но как постыдны и отвратительны те из булгариных, те из поваров, кто неумело еще стряпает свою словесную похлебку, кто по неопытности заправляет ее недостаточной дозой отравы. На пробе в дегустаторских камерах цензуры эта похлебка бракуется, и ее с оскорбительным окриком парторги