Это место из библии всегда поражало воображение Константина. Еще в ранней юности, в Византионе, слушая эту главу библии, он удивлялся, с какой силой написаны были эти строки о борьбе человека с богом.
И вот теперь ему захотелось нарисовать Иакова, противоборствующего богу. Эта картина так живо предстала пред ним, чтр он опасался, как бы она не превратилась в видение. Он ворочался с боку на бок, не находя покоя, и, если бы не ночь, начал бы рисовать,
Встал, взял палку, спустился в сад. Вокруг все спало.
Луна чуть-чуть выглядывала из желтоватой кисеи облаков, фиолетовый диск окружал светило.
Арсакидзе стоял под липой и радовался приливу жизни. Дней через десять он сможет ходить без палки и тогда обязательно зайдет к Шорене.
Осмотрелся в дремлющем саду. Природа, казалось, пела во сне. Пели деревья, пели дремлющие цветы, травы, покрытые росой. Жужжание пчел доходило до него, как звуки сладчайших гимнов. Пели спящие на горизонте горы, и сладко рокотала Арагва. Мужественно боролся с темнотой фазан в долине Цицамури.
В воскресенье утром Арсакидзе встал на заре. Об этом дне в месяцеслове было написано:
«День удачный, начало брожения вина, посадка лозы, свадьба, охота и путешествие, все удачно…»
Арсакидзе отложил в сторону лунный календарь, взял в руки палку, но потом отбросил ее и без палки вышел на балкон.
Посмотрел на сад.
Радостно щебетал в зелени щегол. Жажда жизни и творчества проснулась в нем. Он вернулся в дом. Достал рисовальные принадлежности, растер краски. Провел несколько линий, очертил контуры верблюдов, стоящих по ту сторону потока, контуры двух жен Иакова, одиннадцати его сыновей, двух прислужниц и наметил расположение лагеря.
Ему оставалось только набросать фигуру Иакова, одиноко стоящего в пустыне по эту сторону потока, но в это время вошла Нона.
— На черной лестнице стоит какой-то старик в чалме, спрашивает главного зодчего.
Арсакидзе догадался, кто был этот старик в чалме. Юноша был весь поглощен своей работой, и ему не хотелось никого видеть. Он нахмурился от злости, но тут же сообразил, что, если он не примет гостя, тот может приписать это его гордости.
Он приказал служанке просить старца войти. В дверь вошел Фарсман Перс. Сутулый, почти безбородый старик шел своей обычной крадущейся походкой. В руке он держал длинный посох с серебряным набалдашником.
Поздоровался с хозяином, уселся в предложенное ему кресло и спросил Арсакидзе:
— Скажи мне, юноша, что это за вашим домом, не башня ли Рати?
Арсакидзе удивился вопросу. «Накурился, видно, с утра опиума», — подумал он и пристально посмотрел на гостя.
Нет, Фарсман как будто не пьян. Художник приветливо ответил старику:
— Да, сударь, башня.
— Эх, сынок, а я принял ее за пекарню. Вцепился обеими руками в набалдашник палки и, глядя в пол, произнес:
— Старость не радость, сынок! Стоит ли жить, если не можешь отличить пекарню от башни.
— С башни сорвана кровля, вот почему, мастер, вы и ошиблись.
— Эх, сынок, я больше не мастер. Теперь я ставлю клизмы из ревеня соколам царя Георгия, пою ястребов опиумом и лечу их от корчей. Когда неучи делаются мастерами, мастерам ничего не остается, как ставить соколам ревеневые клизмы…
Арсакидзе понял иносказание Фарсмана, который никогда не говорил прямо, всегда обиняком, оставляя себе лазейку для отступления. Резкими были его слова, как обоюдоострый меч.
— Почему спросил ты об этой башне, мастер?
— Когда человека настигает старость, он впадает в детство. Дети часто расспрашивают о том, о чем сами хорошо знают. Старики и дети похожи друг на друга еще и тем, что они одинаково болтливы. Но только ребенок не стесняется говорить глупости. Наверно, он думает, что когда вырастет большой, то будет говорить только как мудрец. Старик тоже иногда прикидывается глупым — он по опыту знает, что цари преследуют только мудрых и ни один царь, будучи даже сам глупым, никогда еще не вешал дураков. Ибо даже глупые цари понимали, что если перевешать дураков, то ни дани не соберешь, ни рабов не погонишь на войну. И ты слыхал, вероятно, что на чужой войне никто так храбро не дерется, как глупец. Вот и я бывал таким дураком, храбрым дураком на чужой войне… А насчет башни я сейчас припоминаю. В эту башню царь Георгий заточил Рати. Умный человек был Рати — управитель замка. Он прекрасно знал, что тот, кто верно служит царю, должен иметь наготове темницу. Ибо царская милость как ветер: дует то вверх, то вниз.
Фарсман выронил палку из рук, нагнулся поднять ее и только тогда заметил картину.
— Я, по-видимому, пришел к тебе не вовремя, юноша, ты собрался рисовать.
— Это так, пустяки! Хотел порисовать немного для себя. Давно не упражнялся в живописи.
— Кто тебя обучал живописи в Византионе?
— Живописец Аврелий Алост. — Аврелий Алост! Родосский грек? По-видимому, у тебя есть способности… Да, родосский грек! — повторил Фарсман и уставился на Арсакидзе, но при этом он так часто мигал, что даже самый проницательный человек не мог бы разгадать его мысли.
— Я тебе хочу сказать, юноша, что для настоящего художника дороже всего не то произведение, которое заказано ему католикосом Мелхиседеком или царем Георгием, а то, которое он пишет сам для себя, на досуге. Знай, что досуг и фантазия — истинные родники творчества. Лаз понял скрытый смысл его слов. На картине было проведено всего лишь несколько линий. Фарсман хотел сказать, что эти несколько линий, проведенные на досуге, лучше чем Светицховели.
Но разве можно было судить по этому эскизу о каких-либо способностях? Фарсман явно над ним издевался.
Арсакидзе обиделся, но ничего не сказал гостю. Арсакидзе, лаз, не мог оскорбить старца, ибо нигде так учтиво не относятся к старикам, как в стране лазов.
— Шестьдесят пять лет исполнилось мне, и вот на старости лет я зажил новой жизнью: позавчера женился, но в могилу иду с пустыми руками, ибо в своей жизни я делал только то, чего требовали халифы, кесари и грузинские цари.
Эти слова удивили Арсакидзе. Он не раз беседовал с Фарсманом, но никогда ни единым словом не упоминал Фарсман о собственной жизни. Только мельком слышал Арсакидзе о необычном прошлом старика. Говорили, что Теброния с родимым пятном на лице не только прислужница, но и побочная дочь его от какой-то монахини. Монахиню эту выгнали беременной из монастыря. Она пошла к своим братьям и, как только родилась у нее девочка с родимым пятном, подбросила ее ночью Фарсману. Тот ее воспитал и сделал своей служанкой.
Фарсман встал и подошел к картине. Опираясь на палку, стал ее рассматривать.
— Даже если художник заранее уверен, что его картину никто не увидит, и то он не должен унывать. Ведь у нас так повелось: азнауры нашим картинам предпочитают соколиный помет, купцы — ковры, византийские патриции — коней. Епископы говорят, что художники — еретики, что они соперничают с богом, оживляют мертвые изображения. Да и в Византионе ты не продашь своей картины: там благородные и неблагородные требуют одного, чтобы художник писал только кесаря Василия верхом на белом коне, поражающего копьем дракона. Мусульманин тоже не купит твоей картины, так как правоверный магометанин не войдет в дом, где висит картина или находится пес. У меня дома хранится пергамент, в котором сказано: «Горе тому, кто изобразит живое существо. В день судный оживут лица, изображенные художником, и сойдут с картины. Обступят они писавшего их и потребуют у него душу. И тот художник, который не сумел вложить в них свою душу, неминуемо будет гореть на вечном огне».
Поверь мне, юноша, лучшая картина — это та, которую не купят ныне ни в Уплисцихе, ни в Византионе, ни в Каире, как раз та, за которую потребуют у художника его душу…
Фарсман, не пожелав Арсакидзе доброго утра и не расспросив ни о здоровье, ни о Светицховели,