и рушились дома.
Зима в долине По выдалась неожиданно суровом.
Всю предшествующую ночь мело снегом. Мы мерзли. Окраина Кастельфранко, где проходила наша оборона, побелела. Но к середине дня ветер утих, тучи стали расходиться, в высокое небо взлетела стая голубей, пересеченная солнечным лучом.
Я поднялся из окопа и пустыми покинутыми улицами, где только посвистывали пули, пошел к собору.
Я вошел в растворенные двери — стекло хрупало у меня под ногами — и увидел в алтаре картину Джорджоне «Мадонна Кастельфранко». Откуда-то сверху в большом сумрачном соборе падал свет и освещал ее.
Четыреста пятьдесят лет назад в 1504 году полководец Туцио Костанцо заказал молодому художнику образ мадонны для семейной капеллы. Тогдашняя венецианская традиция требовала для подобных картин изображать мадонну в виде царственной женщины, торжественно восседающей на высоком троне над толпой святых, одетых в богатые праздничные одежды. Джордже — позднее за величие духа он был прозван Джорджоне, то есть «Большой Джордже», — написал картину примерно в этой манере. Его мадонна сидит на троне, у ее ног по обе стороны молодой рыцарь в темных латах и монах. Но латы рыцаря вовсе не роскошны, а на монахе (это, вероятно, святой Франциск) грубая простая ряса, перевязанная веревкой. Невысокая красноватая стенка огораживает трон сзади, а за ней — исполненный ясной и мягкой красоты пейзаж Италии: долина, группа деревьев и озеро, окутанное голубой дымкой.
Лицо мадонны погружено в глубокую задумчивость и грусть. Молча стоят у подножья, как верные стражи, рыцарь и монах и тоже смотрят на зрителя. Композиция вещи приведена художником в состояние тончайшего равновесия — такого равновесия, которое придает всему, что там есть, душу, жизнь и движение. Мария, задумчивый рыцарь и монах, протянувший зрителю руку, не глядят друг на друга, но все трое связаны единым чувством и как бы прислушиваются. Простые строгие ритмы высокого трона членят картину по вертикали, стремят ее вверх и как бы поют хорал, поднимающийся все выше и выше…
Я стоял и смотрел на нее, черный и грязный, с автоматом в руке.
Удивительная чуткая тишина была в этой картине. И в этой тишине было слышно, как бьется мое собственное сердце, как бьются сердца Марии, рыцаря и монаха, и больше того — как стучит сердце израненного мира там, за стенами собора.
От картины Джорджоне исходила просьба… призыв… веление к гармонии, миру и справедливости.
Я смотрел и постепенно понимал, что должен взять эту вещь.
Но тут позади резко заскрежетала дверь, ворвался звук выстрелов, и с ним, оглядываясь, быстро и вкрадчиво в собор вошел некий Хассо Гольцленер, капитан полицейской роты, которая тогда отступала вместе с нами. О Гольцленере было известие, что он несколько лет состоял помощником коменданта лагеря Берген-Бельзен. (В листовках, которые сбрасывал на нас генерал Александер, имя капитана также было названо в числе военных преступников, ответственных за расстрел заложников в Равенне).
В распахнутой шинели, крепкий, широкогрудый и энергичный, он скорыми легкими шагами подошел к алтарю, посмотрел на картину, оглянулся на меня и сказал, что собирается взять ее.
Я остановил его и мягко объяснил, что этого не следует делать. (Я сам хотел ее взять, но, конечно, совсем другим способом). Однако Гольцленер упорствовал. Он взялся за раму и приподнял «Мадонну Кастельфранко», проверяя, как она прикреплена к стене. Я оттащил его за плечо и еще раз терпеливо объяснил, почему он не должен брать ее.
Но он оттолкнул меня. Он все-таки стоял на своем. Оглянувшись на двери собора, он вытащил из- под распахнутой шинели большой мешок, торопливо расстелил его на полу, выпрямился.
Тогда я поднял автомат и прошил его очередью.
Мы стояли совсем рядом. Когда очередь прошла по его груди, было похоже, как если бы кто-то изнутри — изнутри, а не снаружи — строчкой продергивал маленькие дырочки в сукне мундира, который чуть-чуть обгорал при этом. Дырочки же появлялись как бы сами по себе — без участия моего автомата. (Тогда я впервые увидел действие автоматной очереди так близко. На более далеком-то расстоянии его, конечно, приходилось видеть часто. Зимой, например, попадание пули в человека обычно отмечалось легким облачком снежной пыли на шинели).
Это был первый человек, которого я убил за время войны. И единственный.
Я оттащил Гольцленера, чтобы он не мешал мне с картиной, приступил к делу и взял ее.
Бой все приближался к собору. В двери я увидел, что наши отступают. Я справился с картиной и самым последним присоединился к ним.
Партизаны ввели в дело пулеметы. В городке, казалось, стреляло каждое окно.
Но картина была уже со мной.
Я привез ее сюда, в свой родной город, и здесь, в комнате фрау Зедельмайер, повесил на почетном месте — на самой освещенной стене. «Мадонна Кастельфранко» тут и висит все послевоенные годы…
И сейчас я смотрю на нее.
Уже совсем светло. Начинается день.
Я поднимаюсь с постели и прохаживаюсь по комнате.
В окне напротив, через двор, супруга господина Хагенштрема собирает со стола остатки утреннего пиршества. Мясник рано уходит в лавку. Картины в рамах смотрят на меня. Здесь нет только Валантена. Что-то всегда не позволяло мне взять его, хотя в Париже у меня бывали подходящие случаи. Но я не мог чего-то преодолеть. Может быть, это оттого, что я слишком лично к нему отношусь. Он самый великий из всех художников. Самый человечный, самый близкий мне. Мой единственный друг.
Я люблю многих художников, но когда вижу Валантена или думаю о нем, все другие отходят, бледнеют и опускаются, и он остается один.
Я вскрикнул, когда первый раз увидел картину Валантена — то была копия с «Отречения святого Петра». И лицо молодой женщины на полотне осталось навсегда со мной. Лицо с короткими густыми черными волосами, с низким лбом. Но не тупое, а как бы еще не пробудившееся и обещающее познать.
Это качество пробуждения есть во всех картинах Валантена. Удивительно живые лица смотрят с его картин. На них отчетливый отпечаток времени, отчетливые следы средневековья. Многие из них дики, низки, но при этом всем свойственна какая-то задумчивость. Как будто они спрашивают: «Кто мы? Что мы? Зачем?»
То была эпоха, когда на новый этап познанья самого себя всходил человек
— время ренессансного гуманизма. Но он уже исчерпывал себя. Личность и феодальное общество ясно проявили несовместимость интересов. Прекраснодушный принцип «Человекмера всех вещей» вдруг обернулся наглым: «Все дозволено!» Ледяной ветер эгоистических торговых отношений смел розовую дымку «рыцарской чести», «верности сюзерену», и «рыцарского благородства».
Молодой семнадцатый век в Центральной Европе нашел себя стоящим по колена в крови, освещенным пламенем пожаров. Добрый король Артур был изгнан из общественного сознания убийцей Клавдием. Скульп' тура, живопись, музыка в страхе отшатнулись перед плотоядной усмешкой современности. Но надо было исследовать, познать нового человека, потому что только в прямом открытом взгляде на него и был залог победы над тем страшным, что в нем открылось.
Валантен едва ли не единственный из живописцев смело и с гордым достоинством взглянул в лицо существующему и сказал, что Человек есть. Ни раньше, ни позже искусство не достигало такой прямоты взгляда.
Валантен стоит один. В стороне.
Да и где, собственно, ему было искать поддержки? При нем во Франции работал Приматиччио, но даже мощный талант этого художника-архитектора, скульптора и живописца сразу не мог вырваться из объятий мифологии. При нем была расслабленная, даже как бы разведенная религиозностью чувственность Россо. Уже пришел из Италии маньеризм: маленькие головки на длинных шеях, неестественные сладостные улыбки, ниспадающие драпировки. Смотришь на это, и делается ясно, почему Калло предпочитал рисовать помойки. При Валантене в Париже работали еще Никколо дель Аббат, — совсем уж! — Лесюер, у которого картины нет, чтобы кто-нибудь в развевающихся одеждах не летал по воздуху, и, позже, Миньяр, специалист по набожно поднятым глазкам. Конечно, где-то далеко, еще полтораста лет назад, во Франции