Вот, наконец, особняк Пфюлей. Здесь Валантен.
Тяжело отплывает огромная дверь. Матово сияют мраморные плиты пола. Вестибюль.
— Добрым день, герр Бюкинг.
— Добрый день, герр Кленк.
Однорукий швейцар-инвалид приподнимается на стуле и касается пальцами фуражки.
— Могу я пройти?
— Пожалуйста, герр Кленк.
Один зал, другой, третий… Я тихонько толкаю приоткрытую дверь.
Вот он, Валантен.
Он сидит у грубо сколоченного стола. В руках у него черная гитара. Итальянская лакированная гитара, которую он привез из Рима.
Долго-долго мы смотрим друг на друга.
Какое у него прекрасное, высокое лицо. Наверное, Паскаль был похож на него. Паскаль математик, философ, поэт. Хотя это и естественно, поскольку у Валантена типично французская внешность: чуть заостренные скулы, большие черные глаза, узкий подбородок, который сейчас украшает бородка.
Как много в его взгляде! И разум, и тревога, и вопрос…
Он знает все: в его глазах и резня Варфоломеевской ночи, и вспышки дульного пламени под Верденом, и многое другое. Но в его взгляде есть еще нечто такое светлое, что слезы выступают у меня на глазах, когда я думаю об этом. Он верит.
Он!.. А я?..
Мне стыдно было б жаловаться на судьбу. Они посещали меня так часто — гении Разума, Воображенья, Любви, Настойчивости и даже Ненависти, которая тоже побуждает к упорному труду. Но никогда в своей жизни я не знал еще одного, желанного шестого гения. Поэтому все сделанное мною сразу теряет цену и рассыпается в прах.
Надежды — вот чего у меня нет.
А у Валантена есть. Я не понимаю, откуда он берет ее. Но я должен это узнать. Еще до своей смерти.
Уже давно, с первой нашей встречи в 40-м году, когда я пришел в столицу оккупированной Франции вместе с армией завоевателей, пожалуй, один только Валантен и убеждает меня в необходимости жить. Ему известно обо мне все: и мои муки на парижских мостовых, где я бродил в ненавистной зеленой форме, и робкие радости по возвращении в университет, и бессонные ночи работы над моим открытием…
Он тихонько перебирает струны и смотрит на меня.
Жанна сидит рядом с Валантеном. В глазах ее тревога. Она заразилась ею от своего возлюбленного. Нелегко быть подругой Валантена. Он взял ее из какогото кабака и привез в Париж. Еще недавно она была девкой, обслуживала солдат, монахов и запачканных известкой строителей набережных Тибра. Но Валантен предпочел ее всем чопорным аристократкам, которые так искали связи с художником. Это и не удивительно — разве имеют для него значение богатство и знатность…
Если б я захотел, я мог бы сейчас сделать три шага вперед, войти к ним в комнату, обогнуть стол — они бы так и сидели — и выйти на парижскую улицу. Я мог бы пройти по набережной Сены, посмотреть, как строится дворец дофина…
Я стоял и думал об этом, потом сказал себе:
«Я войду».
И вошел.
Я вошел, а они продолжали играть. По-моему, это был какой-то итальянский мотет, вывезенный художником из Рима, с папского двора. Но голосовую партию не вел никто.
Я обошел стол кругом. Мальчик, сидевший рядом с Жанной, проводил меня задумчивым взглядом. У дверей возле ног скрипача на полу лежал пьяный солдат
— его я ни разу не видел прежде — в панцире и с длинной шпагой в руке. Мне пришлось переступить через его вытянутые ноги. Я толкнул дверь, сделал несколько шагов по заваленному хламом коридору, отворил еще одну дверь и вышел наружу.
Река неторопливо текла предо мной, берег полого уходил вниз, у самой воды лежала рыхлая черная каемка грязи, от которой несло гнилью. Церкви и церкви теснились на противоположном берегу, а справа из воды поднимались быки недостроенного моста.
На запад тянулась площадь. Опускавшееся солнце било мне в глаза, и я не мог разглядеть домов на той, дальней стороне. Только над крышами возвышалась двойная башня. И посреди площади стоял предмет — не то помост, не то деревянная беседка. (Предчувствием мне сжало сердце, когда я смотрел на предмет).
Было, по-видимому, около пяти дня. Не вечер, а, я бы сказал, предвечер
— то срединное промежуточное состояние, когда день кончился, а вечер еще не начался. Я не люблю это время суток — оно кажется мне каким-то сиротливым, открытым, сквозным. День уже кончился, и для человека это значит, что на сегодня можно прекратить борьбу за жизнь. Но вечер еще не начался, и человек понимает, что отдыхать рано. Пустой час, проветриваемый, продуваемый сквозняком. Час, когда душе некуда деться.
И в соответствии с этим временем суток пусто — без единого облачка — было холодное, белесо желтеющее небо надо мной, и пуста — без человека — раскинувшаяся немощеная площадь.
Было тихо. Лишь что-то тонко поскрипывало в воздухе, и еще, далеко сзади за поворотом берега, хлюпали вальки по воде.
Париж. Париж 1630 года.
Мне хотелось сориентироваться, я внимательно осмотрелся.
Потом меня осенило: да я же стою на правом берегу Сены! То, что передо мной, совсем не другой берег, а остров Ситэ со своими церквями. Строящийся мост — Новый Мост, заложенный лет двадцать назад при Генрихе IV. Там дальше, за островом, здания Университета. И площадь, где я стою, — это зловещая Гревская площадь.
Я тряхнул головой и сделал несколько шагов от дома. Предмет в центре площади занимал меня, я приблизился к нему. Так оно и было — сердце сжималось не зря. То был не помост и не беседка, а виселица.
Двое висели на виселице, и висели, наверное, уже дней пять, потому что кожа их стала желтой, а мясо в раскрытых, расклеванных воронами ранах почернело и заасфальтилось. Несколько птиц в темных монашеских рясах и сейчас сидели на перекладине над повешенными. Я поднял руку, махнул и крикнул, но вороны не шевельнулись, и лишь одна равнодушно скользнула по мне сытым пепельным глазом.
Казненные были раздеты, и вид высохших тел напомнил мне рвы с мертвыми в России у Киева, где мы однажды в 43-м держали оборону против танкоз маршала Конева. Веселенькое дело — уйти из своего века, чтоб отдохнуть от трупов, и в чужом столетье снова встретиться с трупами же!
Впрочем, и вообще здесь не чувствовалось праздничной средневековой Франции Дюма. Нет. Дико и мрачно чернели против заходящего солнца ободранные тела на виселице, белесое холодное небо простиралось над Парижем, ветер дул по холмам Университета, по лабиринтам Ситэ, свистел над дворцами, особняками и улочками Города и несся дальше — к предместьям Сен-Виктор и Сен-Марсо, откуда начинались хилые поля и совсем уж безгласные, с беспощадной роковой нищетой, жилища землепашцев.
Немая тишина стояла на площади, только висел тоненький пиликающий скрип веревок на виселице… Но, может быть, в этой тишине был повинен и сиротский предвечерний час?
Я стоял и смотрел на повешенных. Кто они, бедолаги? Каким мгновеньем любви порождено их бытие, кому они были необходимы здесь, на земле, концом каких надежд, обрывом какой симфонии была эта казнь?.. А может быть, и не было никаких надежд и никакой симфонии. Может быть, рожденные на самом дне бедности, они не успели осознать себя, ни разу не имели возможности возвыситься над заботой минуты и взглянуть на мир с точки зрения широких и свободных Доктрин… Да, пожалуй, так и было. Скорее всего, это бедняки, жулики, воры. Они не надеялись, не мечтали, а как скользкие рыбы в черной океанской глубине, только и знали всю жизнь, что однообразным механическим движеньем бросаться на пищу. И за таким последним бросаньем их и настигли полиция, суд, смерть. Бр-р-р-р! Горько все это, но разве веками