Делаю несколько шагов в сторону и вынимаю из грязи приземлившийся самолетик. Уже взяв в руки, понимаю, что в нем странного — он из старой, желтой совсем, газеты. С ума сойти: “Атмода”!
Осторожно разворачиваю (все равно рвется): да, русская “Атмода” (первая полоса), номер от 4 сентября 1989 года. Десять лет мне было… Бласт фром зэ паст.
А ведь это и правда дом номер двадцать — с забитыми окнами (и пустым дверным проемом, за которым темень). Даже табличка сохранилась — ржавая насквозь. Черт, значит, то ли я напутал, то ли Тина… Нет, погоди, она сказала: седьмая линия, дом двадцать, так? Так. Значит, не мой косяк. Только от этого не легче… Чего теперь делать?
Дьявол, хоть кого бы спросить…
И тут — замечаю. У порога дома двадцать — нехилая лужа, в луже плавает кораблик. Бумажный. Тоже желтый, из старой газеты. Что за сюр…
Осторожно поднимаю, стряхивая воду. Это вообще какая-то порнуха, порнушная газета… О, какая замечательная фотка. Вторая полоса. На обороте первая. “Давай!” А, ну конечно. Не менее знаменитое в своем роде латвийское издание. Дата?… 25 мая 1995-го.
Вздрагиваю — начинает протяжно, громко, квакающе орать ворона на ветке соседнего дерева.
Тут я осознаю, что мандражу. Я ничего не понимаю, и хотя бояться пока вроде нечего — но инстинктивная тревога, оказывается, уже некоторое время тихонько резонирует из района диафрагмы, и сейчас резонанс дошел до сознания. Я опять верчу головой, пялясь в густеющие на глазах сумерки, — но все так же тихо и пусто в голых кустах, между распадающимися сараями, в доме.
Дом. Номер двадцать. Раззявленный проем, из которого несет мочой. Мне совершенно туда не надо.
Но ведь это же не просто так — эти газетки. То, что кораблик плавал в луже у самого входа.
Четвертое сентября восемьдесят девятого, двадцать пятого мая девяносто пятого. Эти даты должны что-то означать? Что произошло в эти дни? Бесполезно… Тина.
Что, блин, за шутки, Тина?… (…Разговаривала с Яценко… Не было никакой секты…)
Я перешагиваю лужу, перешагиваю порог. Опять в потемки лезть… Дико охота (рука непроизвольно тянется к пластырю). Но потемки вовсе не такие густые — свет, пусть слабый, проникает и сквозь дыры в крыше, и сквозь щели между досками на окнах. Видно мусор на полу, отдельно взятую велосипедную раму. Прихожую видно, две двери — два проема, вернее: тоже без дверей.
Хрустит — преувеличенно громко в тишине — дрянь по ногами. Остро пахнет сыростью, плесенью. Нет, три проема. Но в том, что прямо — совсем глаз выколи (кладовка-подсобка? сортир?). Направо или налево? Допустим, направо. Когдатошняя большая комната, потолок с одного угла рухнул. Снег на полу. Пусто.
Слева, видимо, была кухня: осталась огромная ржаво-облупленная плита с разбитым стеклом духовки и антикварными чугунными конфорками в форме раструбов, ржавая же раковина (на полу, вверх ногами). Стол. На столе — что-то. Делаю шаг — бумажная панама. Из газеты.
В полутьме я еще не разбираю, из какой, но вдруг понимаю, что за газета там должна быть: нацбольская “Генеральная линия”. И что это все должно означать.
Кого — означать.
Я способен понять тех, кто держал его за клоуна. У меня у самого крайне слабо совмещался в сознании не то чтоб самый близкий, но добрый вполне знакомец, щуплый невысокий еврей с характерной птичьей, грачиной чернявостью и вечной иронической полуухмылкой, крайне интеллигентный, вежливый и начитанный, — что с гривуазно-жовиальным, сально-горластым издателем эротического (порнографического) еженедельника “Давай!”, что с прицельно-прищуренным, в комиссарской пыльной кожанке, трибуном боевого листка латвийской секции НБП “Генеральная линия”. Да и обе последние ипостаси Володи Эйдельмана друг с дружкой коррелировали куда меньше, чем каждая из них, взятая отдельно, — с первой: наиболее все-таки близкой, наверное, к исходной Володиной сущности.
Уже когда Эйделя и в Латвии объявили “террористом номер один”, и в Москве помурыжили в эфэсбэшной кутузке, когда адвокат его тыкался во всевозможные российские судебные инстанции с ходатайством об освобождении под залог, готовность взять Володю на поруки и приютить у себя синхронно изъявили вдруг самые разные, но равно лояльные и статусные персоны русского публицистического политбомонда — включая Макса Соколова и Михаила Леонтьева. Что ж, хотя бы в неблагодарности их не обвинишь: все они помнили, что первые свои — еще полудиссидентские — тексты публиковали у Эйделя.
…Это называлось “Атмода”. Atmoda — “Возрождение”, официально зафиксированный в учебниках истории этап (третий: после конца 19-го и начала 20-го веков) национально-политического ренессанса, увенчавшийся обретением окончательной и бесповоротной независимости. И “Атмода” — двуязычная русско-латышская газетка, в конце восьмидесятых печатавшая самые радикальные статьи “демократической”, антикоммунистической то бишь, направленности. Русскую ее версию Эйдель и редактировал.
На “Атмоду” (газету) Эйдельман забил сразу по реализации “Атмоды” (движения) — после провозглашения Саэймой (Сеймом — в который(-ую) в девяносто первом спешно переименовали Верховный совет ЛССР) государственной независимости. Эйделя потом многие уличали в рыночной коньюнктурности, он же, пожимая узкими плечами, говорил, что ему “просто стало неинтересно” — и, кажется, говорил искренне.
Из политических провокаторов Володя переквалифицировался в эротические: стал издавать газету “Давай!”. Только на этом, половом, поле (объяснял он какому-то интервьюеру из экс-метрополии) можно бороться с советским ханжеским наследием… Вероятно, он и сам верил в собственное объяснение. Но дело, сдается мне, было не совсем в этом. Эйделя ведь никогда особенно не привлекала БОРЬБА. Его всегда привлекал выпендреж.
Тогда все единодушно изумлялись подобному снижению медиа-градуса: где рупор свободной либеральной мысли — а где чэ/бэшно-зернистая бубсатая коровища, с комсомольским энтузиазмом отсасывающая из двух болтов, пока ее уестествляют в два ствола… И столь же дружно потом — лет пять спустя — все не просекли возгонку разухабистого порнографа Вована в аскетичного товарища Нобеля, главреда национал-большевистской “Генеральной линии”.
Последнее произошло уже вполне на моей памяти: еженедельник “Давай!” (“А почему такое название?” — “А когда его запретят, мы станем издавать газету “Давай-давай!”… а когда и ее запретят — “Давай снова!”… и так далее”) загнулся, аккурат когда я вошел в возраст его легитимной аудитории: восемнадцать (97-й)… Но я-то как раз означенной мутации — двойной — не удивлялся нимало.
Просто я в курсе эйдельмановского журналистского генезиса.
Сей зоопарк, впрочем, был не в моем багаже — историй про те времена и тех зверушек я наслушался в преогромном количестве и от самых разных людей.
Более всего — от Лехи Соловца, бывшего моим приятелем еще до того, как он стал коллегой Джефа по “Часу”. Правда, со многими фигурантами соловцовских телег я потом познакомился лично — но поздно, поздно: в них теперешних от них когдатошних не осталось не то чтобы совсем ничего — но крайне немного.
В большинстве своем они происходили из давно несуществующей, но в Риге до сих пор легендарной “ЭсЭмовны”, газеты “Советская молодежь” (позже “СМ”, позже “СМ-сегодня”). В перестроечные времена “Молодежка” — распространяемая еще на весь Союз по порт Находка включительно, с тиражами под миллион! — была аж главным конкурентом “Комсомольской правды”, бастионом политических свобод и профессиональных вольностей: цикл залепушных репортов с “места массовой высадки уфонавтов” в Пермской области (“М-ский треугольник” это называлось, вот) году в восемьдесят девятом читала, дурея, вся одна шестая суши… Тиражи накрылись вместе с государством, оную дробную часть занимавшим; к концу девяностых, после серии имущественных разделов-переделов загнулась окончательно и газета. И уже полностью ушла та специфическая атмосфера, что в позднесоветские и ранние постсоветские годы царила,