— Расстроился! — сказал Пыч.

— Это я виноват, — произнес Володя. — Помнишь, вчера затеял разговор насчет шарлатанства в фармакологии? Он еще огрызнулся: когда головка болит, пирамидончик кушаете?

Вечером, вместе с Пычем, сидя на его койке в общежитии, они читали Пирогова.

— Ничего себе цифра, — сказал Пыч, закрывая натруженные за день глаза. — Три четверти оперируемых умирает от гнойного заражения!

— Это в пироговские времена, — произнес Володя.

— Понятно.

— «Я ничего положительного не знаю сказать об этой страшной казни хирургической практики. В ней все загадочно: и происхождение, и образ развития...»

Володя полистал книгу, вынул закладку и нашел еще одно место:

— Вот слушай: «Если я оглянусь на кладбище, где схоронены зараженные в госпиталях, то не знаю, чему более удивляться: стоицизму ли хирургов, занимающихся еще изобретением новых операций, или доверию, которым продолжают еще пользоваться госпитали у общества...»

— Какие выводы? — спросил Пыч.

— Листер.

— Антисептика.

— Точно! — сказал Володя. — Ты дико догадлив, Старик! Скажи еще, что хирурги из жалких рабов гнойного заражения стали его повелителями, и все будет совершенно в стиле нашего Огурцова. Он любит так изъясняться.

— А что? Патетика иногда не мешает, — серьезно сказал Пыч. — Все щелкаем языками, щелкаем, а чтобы врачом быть, надо, конечно, в будущего Листера непременно верить.

— Одной верой сыт не будешь, — вздохнул Володя, — Помнишь, как с древними греками было? И после? Хризипп запрещал лихорадящим больным есть, Диоксипп — пить, Сильвий непременно заставлял потеть, почтеннейший папаша Бруссе пускал им кровь до потери сознания, а Кэрри сажал в холодные ванны...

— Ладно, читали мы Вересаева, — сердито сказал Пыч.

— Что ж, прекрасный доктор.

— Слушай, иди домой, — велел Старик. — У меня и так голова гудит.

Но Устименко не ушел. Пыч стал стаскивать свои старые, стоптанные сапоги, вернулись другие ребята, а Володя все философствовал.

— Физиология уже дала очень много, — говорил он, — и с каждым днем дает все больше и больше. Где-то я читал, что физиология и есть теоретическая медицина. Вот из нее и нужно выводить необходимые применения, тогда будет создана прикладная, практическая медицина. А поваренная книга...

— А пока сидеть сложа руки? — спросил Саша Полещук. — Да?

Все загалдели в комнате. Пыч машинально стал обуваться. Это осталось у него еще с гражданской войны как только в комнате поднимали шум, он, сонный, обувался.

— Уйти в надзвездные области чистой науки? — налетел на Володю редкозубый веснушчатый Огурцов. — Говори, Устименко! И вообще что ты тут за чепуху разводишь?

— Почему чепуху? — вмешался Миша Шервурд. — Устименко прав. Один мудрый арабский врач писал, если кто помнит: «Честному человеку может доставлять наслаждение теория врачебного искусства, но его совесть никогда не позволит ему переходить к врачебной практике, как бы обширны ни были его познания...»

— Как? — тенорком спросил Пыч.

Шервурд повторил.

— Правильно, договорились! — буравя своими голубыми глазками Володю, заговорил Старик. — Вот это мудро! Мы честные до того, что только наслаждаться станем теорией врачебного искусства. Мы, понимаешь, до того чистенькие и совестливые, что, покуда теория не будет до конца закончена, на народ плюнем. Пускай бабы от родов помирают, пускай младенцы сотнями мрут, пускай наш советский народ косят дифтерит, тиф, испанка, мы никуда не поедем! Мы в лабораториях будем научно все подрычаживать, мы лучше станем во всем сомневаться и начисто разуверимся в нашем деле, оно спокойнее...

Он встал, выпил стакан воды и в тишине заговорил опять, но с такой силой и страстью, с такой убежденностью в голосе, какой Володя еще никогда не слыхал:

— У нас полком командовал Жилин некто, героический, легендарный человек. И на марше схватила его болезнь. Пурга пуржит, холода, жрать нечего, и комполка бредит, чушь несет, ничего понять не можем. Был при нас фельдшер, старичок, Туточкин фамилия, мобилизованный; подушку ему на седло привязывали пуховую, конник — потеха! Посмотрел Жилина — говорит: корь. Корюшка, говорит. А у Жилина и сердчишко не тянет. За баснословные деньги достали подсолнечного масла, на том масле вареном растворили камфару, стали уколы делать. Вот в таких фурункулах был Жилин! А только опять сел в седло и повел полк на беляков. Ну? Наука? Эмпирика? Пусть меня здесь на Туточкина вырастят и выучат, чтобы из моих рук покойник в строй вернулся такой, как Жилин, — потом комдив и командарм легендарный. Пусть! И говорю я вам как коммунист: мы обязаны понять всю сложность и тяжесть нашего дела; говорю, как Ганичев и Полунин нас учат: обязаны к каждому новому больному относиться с полным сознанием новизны и непознанности, неизвестности болезни, должны искать, не успокаиваться, но должны дело делать. А эти арабские теории товарища Шервуда — безобразие, и по ним надо врезать как следует. Тебе тоже, Устименко, советую задуматься. Патетика ему, вишь, не нравится. А мне патетика нравится. И все. Спать пора.

Старик вновь стал разуваться, Володя тихонько вышел из общежития, спустился по ступенькам, подставил горящее лицо холодному, морозному ветру. В поземке слепо подмигивали, желтели круглые фонари. Было стыдно, ужасно стыдно. А тут еще его доконал Шервуд, заговорил аккуратными, закругленными фразами:

— Убедительно прошу вас, Устименко, поддержите меня, если Пыч решит устраивать историю. У меня свой, выработанный разумом взгляд на вещи, у него свой, но он желает, чтобы все смотрели так, как смотрит он, а я…

— Я во всем согласен со Стариком, — сказал Володя, — и ни в чем не согласен с вашим арабом. По этим взглядам надо бить! И бить беспощадно!

— Ах, вот как? — спросил Шервуд.

— Да, вот как! — подтвердил Володя. — И если вы именно эти взгляды положите в основу вашей будущей кандидатской диссертации, то гепнетесь со свистом!

— В основу моей будущей диссертации будут положены соответствующие нашему мировоззрению взгляды, а не какие-либо другие, Устименко! Выражение же «reпнетесь» — блатное, жаргонное, и вам совершенно не подходит!

Шервуд подтянул руками спадающее пальто и возвратился в общежитие. Володя погнался за трамваем, вскочил на ходу, сказал «скотина» и поехал к Варе каяться и жаловаться на самого себя. Степановы жили теперь на Красивой улице. Дверь открыл дед Мефодий: Родион Мефодиевич приказал Варваре выписать старика и не отпускать больше ни под каким предлогом.

— Добрый гость завсегда к ужину поспеет, — сказал дед Мефодий двусмысленно и отправился в кухню, откуда аппетитно пахло жарящейся картошкой.

— Володька? — спросила Варвара.

— А кому еще быть! — ответил из кухни дед. И закричал: — Варвара, кликни кота, он сметану нанюхивает!

Варя вышла навстречу, розовая, в пуховом платке. Кот Вакса терся об ее ноги.

— И все-таки, Вовочка, геологиня из меня не получится, — сказала Варя тоскливо. — Нынче решила твердо — пойду в актрисы. Бесповоротно. Что ты вытаращился?

— Кончи сначала техникум! — попросил Володя.

— Для чего?

— Потому что ты... Я ведь знаю тебя... Ты не сможешь быть артисткой...

— Я не талантливая?

Он молчал, грустно глядя на нее из-под своих длинных ресниц. Она ждала, кутаясь в свой платок.

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

1

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату