проводники, если бы он только знал! Но откуда он мог это знать? Он ведь не понимал, что эти парни, с которыми он ел, спал, трудился и молчал, уже успели оценить силу его души, простоту нрава, смелое сердце, так же как не было известно Володе распоряжение Тод-Жина о том, чтобы приезд Володи в Кхару был как следует объявлен. Разумеется, проводники постарались. Тод-Жин на был таким человеком, приказ которого выполнялся вполсилы. Объявлять так уж объявлять! И проводники объявили Володю не хуже, чем какого-нибудь известного ламу.
Смеркалось, шел дождь...
Караван, двигаясь в плотной толпе любопытных, добрался до площади.
На площади остановились. Володин жеребец стал нежно покусывать холку кобылицы старшего проводника. Кругом, под холодным дождем, неподвижно, безмолвно стыла толпа; люди непонятно, оценивающе оглядывали Володю, его ватник, сапоги, ружье за спиной, седло, уздечку, жеребца...
— С приездочком, — протискиваясь через толпу, крепко нажимая на людей огромным, сильным плечом, кланяясь и весело блестя глазами, сказал Володе бородатый, цыганского вида, кудрявый, в поддевке, словно из пьесы Островского, мужчина. — Езжай за мной, доктор, хлеба-соли прошу кушать, гостя дорогого ждем. Да не гляди с подозрением, Маркелов мне фамилия, старой веры мы, не от вас сюда ушли, от царя — черт ему батько.
Володя тронул каблуками бока дымящегося верблюда, караван двинулся следом. Статная, красивая, волоокая девица встретила Устименко действительно хлебом-солью, низко поклонилась, подала блюдо с караваем на полотенце, с солоницей. Не зная, что делать, моргая мохнатыми своими ресницами, глупо улыбаясь, Володя говорил:
— Ну что вы! Вот действительно! Зачем!
А Маркелов сзади настаивал:
— Принимайте, как можно, принимайте да дочку целуйте!
Володя поцеловал в тугую щеку Пелагею Маркелову, сказал хозяину дома, что «ведь беспокойство совершенно лишнее», и оглянулся, ища своих проводников. Они все сидели в седлах, уставшие, улыбались.
— Я не один, товарищ Маркелов, с друзьями...
— Ничего, покормим, на всех хватит, — отозвался Егор Фомич, — только, батюшка мой, не обессудь, они иноверцы, быдло, в избу не пущу.
В суматохе раздевания, поклонов в сенях огромной, под железом, богатой избы, в смущении перед тем, что надо было совершить «обряд усаживания» после шести суток езды на коне, усевшись-таки боком за стол, уставленный соленьями и моченьями, жареным и вареным, пирогами и курниками, водками и наливками, Устименко поначалу не понял слов Маркелова насчет «иноверцев», а когда выпил первую рюмку обжигающего горло виски «Белая лошадь» — удивился; за столом сидели всего лишь Маркелов с расплывшейся своей супругой да дочкой да забитого вида приказчик. Но, разгадав вопросительный взгляд Устименки, Егор Фомич добродушно ответил:
— Кормим, не обидим, понимаем, а ты, матка, вишь, погляди, какого нам доброго суседа бог послал: об проводниках и то сердце болеет, хотя они и туземцы...
На столе среди угощений жарко пылала городская, петербургская («С.-Петербург» — прочел Володя на серебряной ножке) лампа молния. Еда была приторно-жирная, но во все еще клали масло, поливали жареным салом, шкварками, валили сметану. На окнах висели занавески — шелковые, что ли, или парчовые, Володя не знал, — по стенам, по коврам стенным налеплены были семейные фотографии, и в самом центре самого главного, пестрейшего ковра в золотой раме Володя заметил картину «Плес на Волге» — репродукцию, раскрашенную домашним способом.
— Живем, не жалуемся, — потея от обильной еды, сильно работая крепкими челюстями, принюхиваясь то к куску пирога, то к жареной рыбе, то к пышному блину, говорил хозяин. — И деды не жаловались, и отцы. По России, конечно, вроде бы скушновато, но и тут с дикими с этими попривыкли, мы им за отцов родных, они нас, как дети, почитают, жаловаться грех. Да что здесь — нас в столице все знают, мы им благодетели, от нас им великая польза идет, от нашего сословия, от капитала, что мы налоги платим без обману, потому что с обманом жить, конечно, грех...
Володя ел молча, глядел во все глаза. Разве думал он раньше, что такое и в самом деле бывает — с этими занавесками, с коврами, со старинным, еще с трубой, граммофоном, с шомпольными, дедовскими ружьями, развешанными по стенкам? И здесь же, на столике, на кружевной скатерочке самоновейший фотографический аппарат с цейсовской оптикой; здесь же прекрасное, тоже новое, зауэровское ружье и над диваном две автоматические винтовки, поверх которых в богатой раме поясной портрет старца, смахивающего поганой рожей на фотографии Гришки Распутина.
— Да чем же вы занимаетесь? — спросил наконец Устименко.
— Мы-то? Мы, гость дорогой, торговлей занимаемся, мехами; дом наш, бывший под названием «Маркелов с сыновьями», повсеместно известен, даже за океаном в Соединенных Штатах, с Великобританией еще торгуем, с господами японскими меховщиками, все честь по чести, больших оборотов достигли. Давеча приезжал к нам приказчик старший фирмы братьев Гурицу, жил тут, поохотились мы с ним, попарились в моей бане, добрую партию соболей отвез...
Пелагея, не отрываясь взглядом от Володи, щипала пальцами бахрому старинного платка, ничего совершенно не ела, только порою зубами прихватывала кружку с холодным пенным квасом.
После ужина Егор Фомич сотворил краткую молитву, утерся полотенцем, снял с гвоздя картуз, зажег фонарь, отправился с Володей показывать, где будет теперь больница и амбулатория. Устименко, совершенно ничего не понимая в странной этой «загранице», покорно пошел. В мокрой тьме маркеловского двора их обоих обступили проводники, зашагали по чавкающей грязи к жидкому, из жердей, сараю. Ворота отворились с надрывающим душу скрипом, в угол — во мрак с писком кинулись жирные крысы. Маркелов, высоко подняв фонарь, сказал:
— Здесь! И то за глаза диким этим. Не стоят они заботы, не стоят и работы. К холодным временам печку поставишь, у меня есть железная, не новая, правда, но для них лучше не надо. Жить станешь у меня, в светелке, кормиться тож. На пище — видел? — поправишься хорошо. Обратно же еда русская, не в пример здешнему народишку.
Проводники вдруг что-то заговорили быстро и непокорно. Самый худенький из них — про себя Володя называл его Юра — дернул Маркелова за рукав, заговорил, выскакивая вперед, пытаясь и Володе что-то объяснить, видимо крайне для всех важное.
— Да уйди ты, обезьян, — улыбаясь, отмахнулся Егор Фомич, но Володя заметил, что улыбка была какая-то словно бы и робкая.
— О чем он? — спросил Устименко.
— Да ну, плетет, что и в толк не взять, — еще отмахнулся Маркелов.
Но теперь проводники заговорили все разом, громко, сердито. Тот, которого Володя в уме называл Юрой, схватил его за полу ватной куртки, потащил к выходу из сарая, в хлюпающую ночную тьму. Ветер дул порывами, глухо гудел проливной дождина. Маркелов сипло крикнул на проводников, они не угомонились, все чаще, все настойчивее слышал Устименко знакомое имя — Тод-Жин. Видимо, дело заключалось в том, что они знали нечто такое, связанное с Тод-Жином, чего совершенно не знал Володя и чего по каким-то причинам не хотел знать Маркелов.
Светя себе электрическим фонариком, он покорно пошел за Юрой, не слушая больше предостерегающих возгласов Маркелова. Проводники всей гурьбой догнали их; сзади, не разбирая дороги, сбычившись, шагал Егор Фомич.
И вдруг Володя сразу понял все: проводники привели его к зданию, действительно совершенно пригодному и для амбулатории, и для маленького стационара. Дом был длинный, добротно построенный, с хорошими окнами, с черным и парадным ходами, с кухней и двумя сараями.
— Тод-Жин! — сказал Юра, строго и победно глядя на Маркелова и Володю. — Тод-Жин!
— Глупости они порют, Владимир Афанасьевич, дикий народ, истинно обезьяны, — стараясь удержаться в своей кротости, ответил Маркелов. — Истинный бог, соромно слушать — целую факторию отдать под больницу, кому?
— А разве это фактория? — спросил Устименко.
— Была фактория одного тож меховщика, я ему хрип перервал, — быстро, уже без всякой кротости,