— Мы тебя не боимся! — кричал третий, но это была чистая неправда. Они все его боялись, да еще как!
Стоило шаману Огу обернуться своим остреньким лицом, да еще сделать страшную гримасу, да еще потрясти шестом с лентами, как все храбрецы с воем разбегались, а потом долго дрожали и произносили заклинания от дурного глаза проклятого колдуна: захочет — и заведется у тебя в животе три ведра воды, как у Кук-Босты, потом режь и откачивай, это, ого, как больно!
Работы у Володи было очень много, и теперь он не стыдился, слушая далекую Москву, — он делал свое дело, и, наверное, сносно. В общем, правильно, что сюда послали его. Пожалуй, справился бы и Пыч, и Огурцов, а насчет Светланы и Нюси — это вряд ли...
Однажды, послушав Москву, он настроился на Вену, чтобы послушать музыку, лег и закрыл глаза. Но тотчас же сел на койке — вместо музыки вдруг заговорил австрийский канцлер Шушниг, только что приехавший из гитлеровской резиденции — Берхтесгадена.
Слышно было на редкость отчетливо, и к полуночи Володя все понял: фашист Зейс-Инкварт объявил, что, сменив бывшего канцлера, он попросил Гитлера послать в Австрию войска. Вальсов больше не передавали, вместо Неоконченной симфонии Шуберта, которую Володя так часто слышал раньше, загремел военный оркестр, и наконец какие-то луженые глотки проревели нацистскую песню о Хорсте Весселе. Вот оно — начиналось то самое, о чем предупреждал отец, когда говорил о том, что войны «подзадержат науку вашу», то, о чем говорил и Родион Мефодиевич.
Володя еще повозился у приемника.
Все радиостанции передавали музыку. «Танцуют! — горько подумал Устименко. — И Париж танцует, и Лондон, и Рим... Эх, сейчас бы с теткой поговорить, хоть полчаса, хоть час...»
Он хотел было лечь спать, но постучала «мадам повар» — привезли с прииска обожженного мальчика.
Теперь часто выдавались совсем бессонные ночи.
С первыми теплыми ветрами исчез из Кхары шаман Огу. Люди говорили, что, перед тем как уйти в тайгу, он долго колдовал перед больницей, и люди боялись, что больница провалится «сквозь землю», или умрет доктор Володя, или случится большой пожар. Но время шло, и ничего не происходило.
Дурная язва Кол-Зала почти совсем зажила. Нынче, когда жители Кхары увидели вернувшегося в свою юрту Кол-Зала и поняли, что эту болезнь лечат, от больных не было отбоя. И других заболевших тоже было достаточно. Сейчас кровати стояли даже в коридоре, и в больших сенях, и в маленьком коридорчике, который вел в кухню, к «мадам повар». И два смертных случая никого не напугали, Володя не пожалел времени и объяснил больным, что эти двое бедняг слишком запустили свои недуги — тут уж никакая наука ничего не могла поделать.
— Надо приходить ко мне вовремя, — сказал он строго, — и тогда никто не «лишится возраста».
Но недаром говорят, что хирург умирает с каждым своим пациентом. И это испытал Володя, один вскрывая трупы погибших. Он не был виновен в этих смертях, но все ли он сделал, чтобы спасти молодого пастуха, доставленного с тягчайшим перитонитом, и пожилого охотника, которого задрал медведь. «Они оба умерли после операции — значит, вследствие операции». Впрочем, охотник одиннадцать дней пролежал в юрте, прежде чем родственники доставили его в больницу. И опять проклятая фраза: после — значит, вследствие.
Мертвых увезли, по обычаю, на лошадях в горы. Володя не мог смотреть в глаза родным. «Светланочка, Женечка Степанов! — вспомнил он институтских товарок и товарищей. — Мишенька Шервуд! Ординаторы, будущие научные светила, иждивенцы, объедалы, как-то вам поживается?» И, потягиваясь бессонной, мучительной ночью на узкой своей койке, мечтал: «Ничего, встретимся, я вам все скажу, скоты!»
«В общем», как любил выражаться Евгений Степанов, Володя невероятно уставал, уставал до того, что после рабочего дня не мог уснуть. Утром и вечером он принимал в амбулатории и не справлялся. Потом обходы, назначения, вызовы. Разве мог он не пойти, когда его звали к больному? И два раза в неделю операции. Операции без помощников, без хирургической сестры, без ассистентов. Ведь нельзя же было считать трусливого Данзы хотя бы подобием помощника? Ох, какое это было мучение, какая каторга, сколько сил стоили эти операции, каким фокусником сделался Володя, хоть в цирке выступай! И как научился он держаться, как не позволял разбалтываться собственным нервам, которые, оказывается, у него были.
«Ты надорвешься, мальчик мой родной! — писала ему Аглая. — Ты не выдержишь. Приезжай в отпуск, поедем на Черное море!»
Володя грустно улыбался. Разве могут они реально понять там, в Советском Союзе, здешние обстоятельства? Даже такие умные люди, как тетка и Родион Мефодиевич. На кого он оставит больницу? Оставить сейчас то, что с таким трудом создано, — это значит погубить дело, вновь посеять недоверие, вновь уйти с занятых позиций. Впрочем, Родион Мефодиевич понимал. «Твой отец был бы рад за тебя, — написал Володе Степанов, — можешь мне поверить. И если поразмыслить, то ты поднял эстафету Афанасия Петровича и действуешь так, как он действовал там, где мы с ним были. А все же побереги себя, тут Аглаюшка права».
Милую женщину по имени Туш Володя уже давно начал понемножку приучать к работе хирургической сестры. Это были трудные обязанности, но Туш так старалась, так горячо хотела научиться, так горько плакала, если Володя вдруг на нее покрикивал, так смотрела ему в глаза, желая угадать его мысли, с тем чтобы предупредить приказание, что со временем он перестал на нее сердиться, а только мягко говорил:
— Не следует, Туш, волноваться, и все пойдет отлично.
Туш была очень сообразительна, легко и быстро двигалась, ловкие, маленькие, смуглые руки ее радостно и толково выполняли то, что нужно было для больного, для операции, для дела, которому она только еще училась. Больные всегда звали Туш, без нее стало трудно обходиться, самую тяжелую, неприятную, грязную работу она начинала и кончала, словно это и не работа вовсе, а неожиданно выпавшее на ее долю счастье.
Володю Туш учила языку своего народа. И учила тоже с радостью, живо и весело, поблескивая темными, с золотыми ободочками зрачков глазами, чуть улыбаясь маленьким розовым ртом.
К весне Устименко хоть и с трудом, но уже понимал и охотников, и скотоводов, и землепашцев («поящие землю водой» — так назывались они здесь, потому что проводили арыки), и не только понимал, но и говорил немного, самое главное, то, без чего было трудно обходиться. И уже без улыбки на традиционное приветствие отвечал, что скот его здоров, и сам спрашивал то, что положено было вековой вежливостью. А Туш, скромно опустив глаза, поправляла его, когда он делал те или иные ошибки.
Мады-Данзы ненавидел Туш, но скрывал это, предполагая, что женщина просто-напросто нужна Володе, потому что она красивая и молодая женщина, а Володя красивый и молодой мужчина. Изредка он замечал, как Туш смотрит на Володю, каким обожанием светится ее взор, и замечал также, что Володя вдруг беспричинно краснел в присутствии Туш, и Данзы было странно, что Туш так долго не ложится в постель с доктором. Впрочем, это не слишком занимало его. Гораздо неприятнее было то, что Туш сделалась теперь главнее Данзы, и даже дед Абатай пробовал делать Мады-Данзы какие-то указания. Вообще они — Абатай и Туш — встряли между доктором и Данзы, мешая ему быть самым главным в Кхаре и самым нужным человеком для доктора.
Победить же их он не мог.
«Мадам повар» очень любила Туш, и дед Абатай тоже был на их стороне, один с троими Данзы никак не мог справиться и только терпел в ожидании того случая, когда из столицы приедет он и Данзы расскажет ему, что эти трое все. Так именно и скажет ему «большевистские»! Их троих выгонят. Что произойдет потом — Мады-Данзы не думал.
Вечерами, когда в больнице становилось потише, Володя горько и нежно подолгу думал о Варваре. Кровь горячо била в виски, горело лицо, хотелось позвать: «Варюха!» — вдруг откликнется, вдруг подойдет, спросит, как бывало: «Чего ты, Володя?»
Но никто не подходил. Устименко крепко сжимал зубы, подвигал к себе медицинскую книгу. Но образ Варвары не исчезал, с ним не так-то легко было справиться. Володя встряхивал головой, ругался,