Трудники, слушая старика, посмеивались. Кто постарее — ворчали:
— Какие такие хаханьки нашли?
— Пошто, бесстыжие, регочете?
Старик, подождав, опять читал по памяти:
«Смерть речет: — Молодым-молодехонек, зеленым-зеленехонек, о живот, красота, сердце мое услади. И любовь моя быстрее быстрой реки, острее вострого ножа…»
Из темноты неслись насмешливые бесстрашные слова:
— Она полюбит!
— Хитрая! Ей только поддайся!
«Живот же речет, — опять бубнил старик из своего угла: — Ты — косец. Коси ты нивы твои, к жатве спеющие. Я — юн, я — плод недозрелый, здесь нет тебе дела…»
— Дескать, валяй отсюдова!
— Перемучаемся, мол, без тебя!
«Смерть же речет: — О живот! Слышишь ли звон, звон тетивы на луке моем? И се из острых остра смертная стрела тебе уготованная…»
Так, бок о бок со смертью кое-кто дожил до заветного для поморов времени — до Евдокии. Звезды горели ярко и чисто, играли переливами, подмигивали низко над самым морем. К этой поре зима кротеет, надо думать о будущем лове. Вспоминали: в Крещенье целый день тянул крепкий «север» — к большому лову.
В эту ночь, в первый раз за все время корабельных работ, запел Пашка Молчан. Сидел, привалившись к стене, постукивал по лавке грязной ладонью, пел никем еще не слышанную песню, не похожую на то, что певали другие трудари.
Песня была тягучая. Молчан пел ее с угрозой в голосе, медленно оглядывая лица, едва освещенные светом лучины, коптящей в поставце:
Рябов сидел неподалеку от Молчана, смотрел, как сошлись у него брови над переносьем, как блеснули белки полузакрытых глаз, как притопнул он лаптем:
И вновь с угрозой — тихой и гневной:
Песня старикам не понравилась, что мало божественная. Молчан посмеивался, показывая ровные белые зубы, улыбка у него была недобрая, жестокая. Рябов задумчиво сказал:
— Нет, песня ничего! Неспроста поется…
Молчан быстро на него взглянул, вновь потупился. Старики завели свое — про сердитого бога. Когда кончили и стали хвалиться каждый своей песней, Семисадов плюнул и велел Молчану показать, чего-де он еще может, да сполна. Молчан не отвечал, улыбался.
— А что это, дяденька, за человек такой — в твоей песне на гуслях играл? — спросил из дальнего угла Митенька.
— Человек наибольшой…
— Кто ж он?
Молчан обвел взглядом избу поверх голов трударей, сказал негромко, но так, что слышали все:
— Песня сложена про Степана Разина, вот про кого.
В избе сделалось тихо. Старики у печки перешептывались между собой. Семисадов громко вздохнул. Молчан потянулся так, что захрустели кости, спросил:
— Напужались?
И стал разуваться — спать. Старый Пайга пошел к двери — укладываться на холодке.
— Да ты погоди! — попросил Молчана Рябов. — Чего заспешил? Хорошо поешь, еще спой.
— Спеть? Так вы боитесь песен…
— Зачем нам бояться? — спросил Семисадов. — Песня, она для того и песня, чтобы ее пели. А песни твои хорошие — вольные.
Молчан спел еще:
Старики закрестились, Семисадов громко хохотнул, Рябов хитро щурился.
Молчан тонко, гневно выпевал:
— За что он его так, дядечка? — спросил серьезно Митенька.
— За дело, небось! — ответил Рябов.
Кругом заговорили, заспорили, вспоминали неправды и воровские дела воевод, дьяков, начальных людей, отца келаря, Осипа Баженина, иноземцев, Джеймса, Снивина, всех, кто мучил и бесчестил безвинных беломорских, двинских трударей, рыбаков, зверовщиков, черносошников…
— Мало одной кожи-то! — сказал Семисадов. — За наши беды и поболе содрать можно, чтобы вовеки неповадно было…
