вотчины денег ждешь. Иди, проспись, авось поумнее станешь!
Мехоношин поднялся; нетвердо ступая, пошел к двери, и было слышно, как он ругался в сенях. Сильвестр Петрович покачал головой; наклонившись к Семену Борисовичу, с укоризной сказал, что распустили поручика сверх всякой меры, с таким-де еще хлебнем горя…
Попозже пришли с поздравлениями три старых друга — таможенные солдаты Сергуньков, Алексей да Прокопьев Евдоким, холмогорский искусник, косторез и певун. За день Прокопьев выточил капитану для шпажного эфеса щечки из старой кости. Щечки пошли по рукам, на них Евдоким с великим и тонким искусством изобразил корабли, море и восходящее солнце. Все хвалили искусника. Евдоким сказал скромно:
— Что я, пусть сам господин капитан покажет свои поделочки. Мы с ним не ровня в том мастерстве…
Сильвестр Петрович с удивлением посмотрел на Крыкова, Таисья открыла сундук, выставила на оловянную тарелку рыбаря в море, резанного из моржового клыка. Рыбак-кормщик стоял у стерна, ветер спутал ему волосы, рыбак смотрел вдаль, в непогоду, ждал удара разъяренной бешеной стихии.
— Тятя мой! — сказал в затихшей горнице Ванятка.
— Твой, дитятко! — тихо ответил Иевлев, гладя мягкие кудри ребенка.
Таисья смотрела на рыбаря молча, спокойно. Но где-то в глубине ее глаз Иевлев увидел вдруг такую гордость, что сердце его забилось чаще. Понял: и по сей день счастлива она тем, что любил ее Рябов, и по сей день горда им, и по сей день верна не его памяти, а ему самому.
Поздно ночью, когда пили последнюю, разгонную за многолетие и славную жизнь капитана Крыкова, с визгом растворились ворота, во двор въехал стеганный волчьим мехом возок для дальнего пути, ямщик распахнул дверь, крикнул:
— Эй, кто живет, выходи гостей встречать…
Иевлев вышел, опираясь на палку, вглядываясь в ночную тьму. Из возка ямщик с трудом вынул один сверток, потом другой. Бесконечно милый голос попросил:
— Осторожнее, дяденька, не разбуди их…
Сильвестр Петрович охнул, сбежал вниз, обнял Машу, потеряв палку, понес детей в дом. Афанасий Петрович в расстегнутом кафтане светил на пороге сеней, фыркали кони, заплакала, вдруг испугавшись суеты, младшая иевлевская дочка — Верунька. Маша, став на колени, раскручивала на старшей меховые одеяла, младшую, плачущую, смеясь раздевала Таисья. Бабка Евдоха с Крыковым затапливали баню, проснувшийся Егорша метался с закусками — кормить путников; ямщика офицеры потчевали водкою, спрашивали, кто приехал. Ямщик выпил, утерся, поблагодарил, рассказал, что привез добрую женщину, за весь путь ни единого разу на него не нажаловалась, никто его в зубы не бил, кормила своими подорожниками.
Уже светало, когда Маша с дочками вернулась из бани и села за прибранный стол — не то обедать, не то завтракать, не то ужинать. Девочки ели молча. Ванятка, так и не уснувший в шуме и суете, с любопытством на них посматривал. Таисья угощала, радовалась, что вот нынче и Сильвестр Петрович заживет, как другие люди живут, — всем семейством. Глаза у Маши ласково светились, за дорогу она похудела, девичье лицо ее стало еще тоньше. Сильвестр Петрович, любуясь на жену, сказал негромко:
— В другой раз в Архангельск приехала. Не миновать теперь и третьего. А может, навовсе тут останемся. Построим дом возле реки Двины, да и станем жить. А, Машенька?
Маша улыбалась, взгляд ее говорил: «Где скажешь — там и станем жить!»
— Что молчишь, молчальница? — спросил Сильвестр Петрович. — Рассказывай, что на Москве? Кого видала, что слыхала?
— Писем привезла — сумку, — сказала Маша. — Все тебе пишут, Сильвестр Петрович, — и Апраксин, и Измайлов…
— Измайлов? — удивился Сильвестр Петрович.
— Он. Из Дании — послом там в городе Копенгагене. Меншиков пишет, Александр Данилыч, другие некоторые из вашей кумпании…
Егорша принес сумку, расстегнул ремни, снял сургучную печать. Сильвестр Петрович, придвинув к себе свечу, хмурясь читал мелкие строчки письма Измайлова. Маша спросила беспокойно:
— Недоброе пишет?
— Андрея Яковлевича, князя Хилкова, шведы заарестовали, — сказал Иевлев сурово, — сидит за крепким караулом, всего лишен, а здоровьем слаб…
Маша всплеснула руками, перестала есть. Сильвестр Петрович снова зашуршал листами писем. В наступившей тишине Ванятка вдруг сказал иевлевским девочкам:
— А у дяди Афони нынче шпага есть. Показать?
Девочки, не отвечая, причмокивая, с аппетитом ели масленые блины.
— Вы безъязыкие? — спросил Ванятка.
— Мы кушать хотим! — сказала старшая.
— Ну, кушайте! — дозволил Ванятка.
Когда Маша с детьми и Сильвестр Петрович ушли на свою половину, Крыков, пристегивая шпагу, тихо, одними губами спросил:
— Какое же будет твое решение, Таисья Антиповна?
Таисья вздохнула, поглядела в сторону.
— Я не тороплю! — словно бы испугавшись, заговорил Крыков. — Я, Таисья Антиповна, буду ждать сколько ты велишь. Год, еще два… Ты только оставь мне надеяться, окажи такую милость…
— Много ты ко мне добр, Афанасий Петрович, и того я тебе вовек не забуду.
— Хорошее начало! — грустно усмехнулся Крыков. — Теперь-то я знаю, каков и конец будет…
— Люб он мне навечно, до гроба моего, Афанасий Петрович. Как же быть-то?
Крыков поклонился неловко, отыскал плащ, вышел, плотно притворив за собою дверь. Уже совсем день наступил, холодный, не весенний, с колючим морозным ветром. По кривой Зелейной улице, обгоняя Афанасия Петровича, пушкари на рысях провезли к Двине две новые пушки; стрельцы на гиканье пушкарей широко распахивали караульные рогатки. Во дворе, где отливались пушки, били в било, созывали народ на работу. Конные драгуны свернули в переулок — отсыпаться с дальнего ночного дозору. Выйдя к набережной, Крыков замедлил шаг: весеннее солнце вдруг показалось из-за темных туч, заиграло на церковных куполах, на мушкетах стрелецкой сотни, идущей на учение, на остриях багинетов, на сбруе татарского конька под сотником Меркуровым.
— Капитану Крыкову на караул! — крикнул Меркуров веселым голосом.
Стрельцы скосили глаза, четко отбивая шаг, сделали мушкетами вверх и налево. Меркуров выкинул шпагу из ножен, салютуя. Крыков выбросил из ножен свою. Сердце его забилось веселее, солдаты смотрели с ласковым сочувствием, — все знали его судьбу.
— Доброго учения! — сказал Афанасий Петрович малорослому солдатику, догонявшему остальных. — Слышь, что ли, Петруничев?
Петруничев ответил на бегу:
— Там видно будет, каково учены. У шведа спросим…
Разъехался сапогами по льду, ловко привскочил и встал в ряд. Крыков улыбнулся, со свистом опустил шпагу в ножны, зашагал быстрее — учить своих таможенников.
Но едва он свернул в узкий переулочек, носивший название Якорного — оттого что здесь держал кузню якорный мастер Шестов, — как ему повстречалось печальное шествие, от которого тяжко заныло его сердце: скованные кандальными наручниками попарно и взятые все шестеро на тяжелый железный прут, шли, устрашая собою посадских и сбирая по обычаю милостыньку, пытанные боярином воеводою острожники. Несмотря на мороз, они шли в рубахах, ссохшихся от крови, чтобы видел народишко подлинность пытки, тяжело хромали и, дыша с хрипом, просили у православных христовым именем, кто чего может посострадать. Православные молчаливой толпой провожали пытанных и не жалели ни денег, ни калачей, ни сушеной рыбы. Один посадский вынес даже жбанчик зелена вина, и пытанные здесь же выпили по глотку — всем кругом. Конвойный провожатый тоже хотел было хлебнуть, но ему кто-то наподдал сзади, он покачнулся и пролил останное вино.