тронутое блюдо, и в его умоляющих глазах, с которыми он на секунду встретился, Отто прочел стыд за открывшуюся тайну.
Это было тягостное зрелище. Казалось, о позоре Верагута вдруг громко возвестило все это застолье – своим недобрым молчанием, холодным замешательством и натянутой вежливостью. В этот момент Отто почувствовал, что каждый день его дальнейшего пребывания здесь был бы только мучительным продлением этого унизительного положения и пыткой для его друга, который с отвращением соблюдал приличия и не имел больше ни сил, ни желания скрывать свою беду от постороннего взгляда. Надо было положить этому конец.
Едва госпожа Верагут поднялась из-за стола, как ее муж отодвинул свое кресло.
– Я устал и прошу меня извинить. Не обращайте на меня внимания!
Он вышел, забыв закрыть за собой дверь. Отто слышал, как он медленными, тяжелыми шагами прошел по коридору и спустился по скрипучей лестнице.
Буркхардт закрыл дверь и проводил хозяйку дома в гостиную, где стоял еще раскрытый рояль и вечерний ветерок играл с разложенными нотными листами.
– Я хотел попросить вас сыграть что-нибудь, – смущенно проговорил он. – Но мне кажется, что ваш муж не совсем здоров, он весь день работал на солнце. Если позволите, я побуду с ним еще часок.
Госпожа Верагут озабоченно кивнула и не стала его удерживать. Он простился и вышел. Альберт проводил его до лестницы.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Когда Отто Буркхардт вышел из освещенного большой люстрой подъезда и простился с Альбертом, уже начали спускаться сумерки. Под каштанами он остановился, жадно вдохнул чуть прохладный вечерний воздух, пропитанный запахами листвы, и вытер со лба крупные капли пота. Если он и мог хоть чем-нибудь помочь своему другу, то должен был сделать это сейчас же.
В домике было темно, Буркхардт не нашел друга ни в мастерской, ни в соседних комнатах. Он открыл дверь, ведущую к озеру, и тихо обошел вокруг дома. Верагут сидел в знакомом плетеном кресле, опершись локтями о колени и спрятав голову в ладонях; казалось, он спал.
– Иоганн! – тихо позвал Буркхардт, подошел к нему и положил руку на склоненную голову.
Ответа не последовало. Он стоял, молчал и ждал, поглаживая короткие, жесткие волосы сломленного усталостью и горем друга. В кронах деревьев шелестел ветер, все дышало вечерней тишиной и покоем. Прошло несколько минут. Внезапно со стороны господского дома сквозь сумерки донесся широкий поток звуков: сначала один полный, протяжный аккорд, за ним еще один. Это был первый такт фортепьянной сонаты.
Художник поднял голову, осторожным движением высвободился из-под руки друга и встал. Он молча взглянул на Буркхардта усталыми, сухими глазами, попытался было натужно улыбнуться, но улыбки не получилось, и лицо его снова обмякло.
– Войдем в дом, – сказал он с таким видом, будто хотел защитить себя от потока музыки.
И пошел вперед. У дверей в мастерскую он остановился.
– Я полагаю, ты у нас долго не задержишься?
«Как он все чувствует!» – подумал Буркхардт. Сдерживая волнение, он сказал:
– Один день тут ничего не решает. Я думаю уехать послезавтра.
Верагут нащупал выключатели. С тонким металлическим звуком в мастерской ослепительно вспыхнули все светильники.
– Тогда разопьем еще бутылку доброго вина.
Он звонком вызвал Роберта и отдал ему распоряжения. Посреди мастерской стоял новый портрет Буркхардта, почти законченный. Они остановились перед мольбертом и рассматривали портрет, пока Роберт придвигал к столу стулья, приносил вино, лед и сигареты, ставил на стол пепельницы.
– Хорошо, Роберт, можете идти. Завтра меня будить не надо. А сейчас оставьте нас одних!
Они сели за стол и чокнулись. Художник беспокойно заерзал в кресле, встал и выключил половину светильников. Затем он опять тяжело опустился на свое место.
– Портрет еще не совсем готов, – начал он. – Возьми сигару! Картина должна получиться недурная, но дело в конечном счете не в ней. К тому же мы еще увидимся.
Он выбрал себе сигару, аккуратно обрезал конец, нервно повертел ее в руках и снова отложил в сторону.
– На этот раз ты приехал в не самое удачное время, Отто. Мне очень жаль.
Голос его вдруг сорвался, он поник головой, схватил руки друга и крепко сжал их.
– Теперь ты все знаешь, – устало простонал он, и на руки Отто закапали слезы. Но Верагут не позволил себе расслабиться. Он снова выпрямился, справился с голосом и смущенно сказал:
– Извини! Давай выпьем по глотку! Что ж ты не куришь?
Буркхардт взял сигару.
– Бедняга!
Они молча пили и курили, смотрели, как переливается в граненых бокалах и тепло мерцает, отражаясь в золотистом вине, свет, как неторопливо плывет по просторной мастерской синий дым, сливаясь в замысловатые узоры, и время от времени с облегчением обменивались открытыми взглядами, они не нуждались больше в словах. Казалось, все уже было сказано.
Ночная бабочка влетела в мастерскую, резко, с глухим стуком ударилась три-четыре раза о стеньг и, оглушенная, замерла серым бархатистым треугольником на потолке.
– Поедешь со мной осенью в Индию? – нерешительно спросил наконец Буркхардт.
Снова наступило долгое молчание. Бабочка начала медленно передвигаться по потолку. Маленькая и серая, она ползла вперед, будто забыв, что умеет летать.
– Может быть, – сказал Верагут. – Может быть. Нам с тобой надо бы еще поговорить.
– Да, Иоганн. Я не хочу тебя мучить. Но все же ты должен мне кое-что рассказать. Я вовсе не ожидал, что у тебя с женой все снова наладится, но…
– У нас не было лада с самого начала.
– Знаю. Но я испугался, увидев, как далеко это зашло. Так больше продолжаться не может. Ты гибнешь.
Верагут хрипло рассмеялся.
– Я не гибну, старина. В сентябре я выставляю во Франкфурте двенадцать новых картин.
– Все это хорошо. Но как долго это может продолжаться? Тут какая-то нелепость… Скажи, Иоганн, почему ты не развелся с женой?
– Это не так просто… Сейчас расскажу. Будет лучше, если ты узнаешь обо всем по порядку.
Он отпил глоток вина и остался сидеть, наклонившись вперед; Буркхардт отодвинул свой стул от стола.
– Ты ведь знаешь, что у меня с самого начала были трения с женой. Несколько лет все так и шло, ни шатко ни валко, и, может быть, тогда еще можно было кое-что спасти. Но я не умел скрывать своего разочарования и все снова и снова требовал от Адели именно того, чего она не могла мне дать. Душевные порывы были ей неведомы; она была серьезна и тяжела на подъем, мне бы знать об этом раньше… Она никогда не умела отмахнуться от допущенной оплошности и легко, с юмором преодолевать трудности. Моим притязаниям и капризам, моему неистовству и наступающему вслед за ним разочарованию она не могла противопоставить ничего, кроме молчания и терпения – трогательного, тихого, героического терпения, которое нередко меня умиляло, но которое не могло помочь ни мне, ни ей. Когда я бывал сердит и недоволен, она молчала и страдала, а когда сразу после этого я приходил, чтобы все уладить, просил у нее прощения или пытался заразить ее своим веселым настроением – у меня ничего не получалось, она молчала и в этом случае замыкалась в себе и все упрямее проявляла свою флегматичную преданность. Когда я бывал с ней, она боязливо и покорно молчала, с одинаковой невозмутимостью отзываясь и на вспышки гнева, и на приливы веселья, а когда я уходил, она в одиночестве играла на рояле и вспоминала