непроницаем подземный мрак.
Далее идти было невозможно. Дно канала занесено чуть не на сажень разными обломками, тиной, вязкой грязью, и далее двигаться приходилось ползком. Притом я так устал дышать зловонием реки, что захотелось поскорее выйти из этой могилы на свет божий.
Я остановился у люка наверх и снова увидал четырехугольник голубого неба. Я пробыл в катакомбах полчаса, но эти полчаса показались мне вечностью. Я выбрался наверх и долго не мог надышаться чистым воздухом, долго не мог смотреть на свет…
Недавно я вновь сделал подземную прогулку и не мог узнать Неглинного канала: теперь это громадный трехверстный коридор, с оштукатуренным потолком и стенами и с выстланным тесаным камнем дном. Всюду можно идти во весь рост и, подняв руку, нельзя достать верхнего свода. От старого, остался только тот же непроглядный мрак, зловоние и пронизывающий до костей могильный холод…
В бою
Тусклая висячая лампочка, пущенная вполсвета, слабо освещала внутренность коечной квартиры.
Это была большая, высокая комната, с обвалившимися остатками лепной работы на почерневшем потолке, с грязными, оборванными обоями. По стенам стояли самодельные кровати – доски на деревянных козлах.
На кроватях виднелись фигуры спящих. В темном углу из-под груды разноцветного тряпья выставилась седая борода и лысая голова, блестевшая от лампы.
Как раз под лампой, среди комнаты, за большим столом, на котором громоздилась груда суконного тряпья, сидело четверо. Старик портной в больших круглых очках согнулся над шитьем и внимательно слушал рассказ солдата, изредка постукивавшего деревянной ногой по полу. Тут же за столом сидели два молодых парня и делали папиросы на продажу.
Солдат курил папиросы и рассказывал о своем прошлом, о том, как он на службу из конторщиков попал, охотой пошел, как его ранили, как потом отставку получил и как в нищие попал.
– Что делать, – говорил он, – выписали меня из гошпиталя… Родных никого… Пристанища нет… Я к тому, к другому… Так и так, мол, нельзя ли местишко… А он, кому говорил-то, посмотрит на ноги, покачает головой, даст там пятак – гривенник и шабаш. Рубля два в другой раз наподают… Плюнул это я места искать… В приют было раз зашел, прошусь, значит, раненый, говорю.
– А ты, солдатик, от кого? От генерала прислан? – спрашивает меня швейцар.
– Нет, – говорю, – сам по себе, я заслуженный…
Швейцар махнул рукой и говорит:
– Зря, брат, просишься! Ступай лучше, здесь без рекомендации не примут.
– Как, – говорю, – не примут? Обязаны, я раненый, ноги нет…
Смеется швейцар. А сам толстый такой, щеки лоснятся.
– Чего смеешься? – спрашиваю я.
– Раненый? Эх, брат ты мой, много раненых тут ходит, да берут-то мало… Лучше брось и хлопотать, коли знакомства нет…
Тут какой-то генерал прошел, швейцар бросился раздевать его, и я ушел… Еще кой-куда совался – везде отход… Ну, братцы вы мои, и начал я милостинку сбирать и перебиваюсь благодаря бога… Куда я больше годен без ноги-то?.. Посбираешь, придешь на койку… Сыт, тепло… Старое времечко вспомнишь, и жив тем… Ведь и я, голубчики мои, удалой был в свое время… Эх, да и времечко же было, вспомнить любо! Охотой, братцы вы мои, на войну-то я пошел. На Кавказ нас погнали. Шли мы горами да ущельями, недели две шли, Казбек-гору видели с вековечными снегами и в духанах водку фруктовую, вонючую пили… С песнями больше шли.
Жара стояла смертельная, горы, пыль, кремнем раскаленным пахнет, люди измучились, растянулись, а чуть команда: «Песенники, вперед», и ожило все, подтянулось. Загремит по горам раскатистая, лихая песня, хошь и не особенно складная, а себя другим видишь. Вот здесь, в России, на ученьях солдатских песни все про бой да про походы поются, а там, в бою-то, в чужой стороне, в горах диких, про наши поля да луга, да про березку кудрявую, да про милых сердцу поются:
Хватит, бывало, запевала, весь в поту и в пыли, заломив шапку на затылок, и сердце захолонет, и слеза по пыльной щеке сбежит и грязной каплей скатится на насквозь пропотевший ремень ранца… Да забывчивость-то ненадолго… Запевала уж другую выводит:
Подхватишь – и печаль-тоска вон из сердца.
Пришли наконец в отряд. И места же! Направо – море, налево и впереди – горы и леса по тем горам дремучие. Не такие леса, как у нас, не сосны, не ели, а все граб, пальма, грецкие орехи, инжир, на котором винные ягоды растут, и все это виноградником да колючкой переплетено. Проклятая эта колючка, сколько народу в ней погибло! Запутался раз, и шабаш, не выйдешь, как когтями зацепит; и чем больше ты вертишься, тем больше цепляет она тебя… Фруктов там разных – чего хочешь, того просишь. Цветы опять: магнолий-цветок в лесу растет, и всякой другой. Хорошо! Только насчет лихорадки да змей страшно… Опять скорпионы с тарантулом, вроде как не то пауки, не то раки, народ насмерть жалят… Ночь придет – чекалки (шакалы, по-нашему) песню свою затянут… Таково жалобно, будто хоронят кого…
Стоим это ночью в цепи… Темь – зги не видно… Тихо… Только справа где-то, внизу, море рокочет… И чем шибче бьются валы, тем спокойнее на душе. Знаешь, когда бурный прибой, то и неприятель на берег с судов не высадится, значит – со стороны моря не бойся, только вперед гляди-поглядывай.
А впереди темь…
Такая темь, будто у тебя глаза закрыты… На слух больше неприятеля ловишь…
Жутко первое время было в цепи стоять… Чего-чего не придумаешь… И убьют-то тебя, и в плен возьмут, и шкуру с живого драть будут, и на кол посадят… А потом в привычку вошло, и думушки нет: стоишь да послушиваешь, да житье-бытье российское вспоминаешь…
Привык я малость в цепи стоять, а там в охотники выбрали, стали посылать в секреты да на разведку.
Умирать буду, не забуду, как нас в охотники выбирали.
Выстроили весь отряд четырехугольником, а в отряде-то тысяч десять народу. Стали, ждем – стоим. Отрядный генерал на середину выехал, поздоровался: «Здорово, братцы!» – «Здравия желаем, ваше превосходительство!» – гаркнули. Объехал нас и выслал адъютанта. Красавец офицер, на вороном коне, с «егорьем» на груди.