стихавшим дождем. Дельвиг бесился: этот дождь поднимался стеной перед артиллерийским наблюдением. Чтобы стрелять, надо было высылать наблюдателей в пехотные цепи, а от командиров батальонов первой линии требовать указаний для батарей. Мало того, надо было соединять батальоны с батареями телефоном.
Рота Заусайлова попала в резерв сторожевого охранения и всю ночь просидела в густом кустарнике. К утру капитан позволил солдатам раскатать скатки, надеть шинели, и тогда они завалились спать. И Романюта тоже храпел вместе с другими. Бодрствовав один Заусайлов. Он сидел под деревом с папиросой в зубах и думал о счастливом выходе из трудного положения, который открыла перед ним война. Не только все служебные неприятности сразу исчезли, точно корова их языком слизнула, а еще и мерещится впереди батальон со штаб-офицерством. В предрассветных сумерках люди представлялись Заусайлову сгустками серого тумана. Однако телефониста, усердно тянувшего провод как раз к тому месту, где сидел капитан, он разглядел довольно хорошо. Телефонист работал на коленях, заткнув полы шинели за ремень, и при каждом движении все глубже угрязал в жиже. Заусайлов невольно следил за его действиями. «Старается, подлец!» — с удовольствием подумал он. В этот момент телефонист поднялся с колен. Он оказался высоким и худым, совсем еще молоденьким вольноопределяющимся инженерных войск.
Заусайлов сидел под деревом на свеженасыпанном земляном холмике. Другой, такой же точно, холмик поднимался с той стороны дерева, где находился телефонист. И этот второй холмик был могилой — две палочки крест-накрест, ельник и желтая листва под крестом. Вольноопределяющийся и капитана не видел и себя чувствовал невидимым. Раздумывая о чем-то, он долго стоял перед могилой с опущенной головой. Потом выпрямился и вздохнул:
— Эх! Прощай, товарищ!
Почему-то Заусайлову захотелось знать, какое у него лицо. Он встал. Лицо у вольноопределяющегося было бледное, с острыми черными усиками и такими же острыми и черными глазами.
— Наркевич, вы?
— Так точно. Здравия желаю, господин капитан!
Заусайлов еле перевел дух от злости. «Нанесла нелегкая… Сплетник, болтун, баба в капоте, — вертелось у него в голове, — ведь из-за него все… Я ж тебя… Я ж…» Капитан не отличался находчивостью. Но терялся он преимущественно перед начальством и перед теми, от кого зависел по службе. Наркевич к этим разрядам не относился. Заусайлова вдруг осенило. Он снял фуражку и, крестясь на солдатскую могилку, спросил:
— Кажись, нюни распустили, господин студент? За собственную шкурку беспокоитесь, так, что ли?
— Никак нет, ваше благородие, — пробормотал Наркевич, — не то совсем…
— А я вам говорю, молодой человек…
Романюта проснулся от громкого, до хрипоты злого командирского голоса.
— Зарубите, вольноопределяющийся, на носу, что трусом быть подло и грех большой. Перед богом — грех! А хуже труса один только сплетник быть может, да-с! Ну, теперь делайте ваше дело…
Часов в десять утра, перед самым началом движения, все еще злой Заусайлов сказал по телефону командиру ближайшей батареи:
— Об одном прошу: действуйте, капитан, без строгих правил вашей науки… Не надо!
— То есть, как это? — встревожился артиллерист.
— Только прямой наводкой. А то непременно в меня угодите…
Он повел свои цепи в атаку по голой лощине навстречу орудийному, пулеметному и ружейному огню, которым обливала его Седлиска. Вскоре цепи залегли. Через час Заусайлов их поднял. Однако у горевшей деревни Быхув его рота попала под перекрестный огонь и опять залегла. И так — до вечера… В сумерки солдаты Заусайлова окопались в восьмистах шагах от передовых укреплений Седлиски.
Дельвиг докладывал Щербачеву:
— Немыслимая грязь! Приходится в один зарядный ящик впрягать по десятку лошадей. Но в парковых бригадах лишних лошадей нет. И вот передовой запас не подает снарядов… подвоз срывается. Это — первое, ваше превосходительство.
— Гм!
— Второе — еще хуже. Наши данные о пробиваемости броневых установок…
— Ни к черту не годятся? Так. Что же из этого следует, Сергей Николаевич?
— Пока не поздно, надо прекратить атаку, ваше превосходительство!
Щербачев молчал. Выполняя планы своих операций, он всегда действовал с упорством и твердостью — бесповоротно. Потери для него не имели значения. «Где нужен успех, — говорил он, — там не думают о жертвах». И поступал соответственно. Дельвиг удивил его не тем, что заговорил о трудностях, которых нельзя было предвидеть, — дополнительные трудности преодолеваются дополнительными усилиями, — а совсем другим. Почему Дельвиг вдруг попятился? Не ведет ли этот хитрый старик двойной, тройной игры? Во что бы то ни стало требовалось разгадать скрытые причины его внезапной растерянности. А мысли о том, что никаких скрытых причин нет и вообще ничего нет, кроме того, о чем докладывал Дельвиг, — этой простой и естественной мысли Щербачев положительно не допускал. Он молчал, постукивая по столу жесткими и сухими пальцами, похожими на коленца бамбукового ствола. Адъютант, с усиками в унтер-офицерскую стрелку, доложил:
— Полковник Азанчеев из штаба фронта, ваше превосходительство!
— Прошу!
Щербачев встал. В кабинет вошел моложавый, бодрый, высокий, стройный, с едва заметной проседью в светлых волосах, офицер генерального штаба. Несмотря на грязные сапоги и сильно помятый китель, он сохранял со всей отчетливостью свой петербургско-гвардейский вид. Однако самой примечательной чертой его наружности, конечно, были глаза. Их стремительно быстрый, беспокойный взгляд был так неуловим, что легко могло показаться, будто никаких глаз и вовсе нет на холеном, красивом лице этого белобрысого Мефистофеля. Щербачев и Азанчеев были людьми одного круга. Несмотря на разницу лет, чинов и положений, их ранние воспоминания сходились в одном и том же месте — в казармах Преображенского полка на Миллионной улице. В этом фешенебельном полку они оба начали свою офицерскую службу. Потом оба закончили в числе первых академию генерального штаба. Хотя все это и расходилось во времени, но сближало их силой магнитного притяжения.
— Рад вас видеть, полковник! — сказал Щербачев. — Надеюсь, вы нам привезли кое-что?
Азанчеев заговорил медленно, слегка отдуваясь. Когда он говорил, становилось совершенно ясно, что его пушистые, мягкие усы с давних пор аккуратно бинтуются на ночь.
— Да, кое-что привез, ваше превосходительство… Прежде всего — новости: австро-германцы наступают от Торна — Кракова к Висле и Сану. Противник группируется на Вислоке и на Карпатских перевалах. Австрийские авангарды — под Дышувом и в районе Санока. Затем… х-ха! Вот что говорят галичане, ваше превосходительство: «Кто владеет Перемышлем, тот владеет Галицией; а пока Перемышль не взят — русские у нас только в гостях…» Как это нравится вашему превосходительству?
— Гм! — неопределенно произнес Щербачев, — может быть, галичане и правы. Вы привезли нам указания главнокомандующего фронтом?
Азанчеев был от природы высокомерен и брюзглив. Почти всякий большой штаб в русской армии казался ему скопищем интриг, дрязг, мишуры, скуки и, вырвавшись теперь из-под этого пресса, он чувствовал, как за спиной у него растут крылья. Здесь, в корпусе, на боевом поле, он почти физически ощущал приятную надбавку к своему штабному весу.
— Так точно, ваше превосходительство…
Тут он пустился в пересказ чьих-то воззрений — отчасти главнокомандующего, а отчасти, гораздо в большей степени, своих собственных, нисколько не сомневаясь при этом, что все им сказанное будет принято за чистое золото. Идет быстрая, маневренная война… Эта война очень скоро кончится… Никаких Шахе![10] Это больше не повторится… Что? Как и чем кончится? Просто… Прекратится подвоз сырья, мобилизация оторвет рабочих от станков, промышленность остановится, и воюющие страны прекратят военные действия… Азанчеев был так окрылен, что не замечал,