за оперативной ненужности. А боевая позиция Каховки, созданная под огнем, в пылу боя, оперативный смысл которого был понятен каждому бойцу, сыграла полезнейшую роль, несмотря на все свои технические несовершенства.
И вдруг, словно взбросив себя легким подскоком, Карбышев очутился на кафедре и, уже складывая в трубку разметавшиеся по кафедре бумаги, договаривал самое главное:
— Армия — школа. Она должна обучать бойца борьбе за укрепленные позиции. Здесь усвоит он навык сознательно пользоваться фортификационными формами. Сделаем фортификацию близкой и знакомой армии. Тактические решения принимает пехота. Но из этого вовсе не следует, что саперы могут не знать тактики. Так и для пехоты пришло время… «осапериться!»
В зале бушевали хлопки. Одни хлопали, думая, что новые и смелые мысли лектора чем-то похожи на их собственные туманные размышления. Другим нравились лекторские приемы Карбышева — запоминающаяся меткость и доходчивая острота суждений. Сомневаться в успехе лекции было невозможно…
Из Дома Красной Армии Карбышев, Юханцев и Надя вышли вместе.
— Не знал, — сказал Юханцев, — что ты мастер такой…
Дмитрий Михайлович, как и всегда в подобных случаях, поправил:
— Подмастерье.
Надя горячо запротестовала, розовая от возмущения:
— Как можно так говорить? У вас это и умно получается, и понятно очень, и красиво… Даже — красиво. Замечательно!
Надя жила на Старо-Московской улице, у сквера, от которого начинается Скобелевская площадь. Доведя ее до дома, Карбышев и Юханцев еще долго бродили по площади вдвоем.
— Подмастерье, — упрямо повторял Карбышев, — только подмастерье… А какие у тебя, комиссар, есть указания насчет того, что с нами, подмастерьями, делать?
У него была манера внезапно спрашивать о неожиданном — огорашивать вопросами. Происходило это и от скорости, с которой обычно разворачивалась его мысль, и от того еще, что свое участие в разговорах с людьми он подчинял не столько общему течению всегда более или менее медленной беседы, сколько этой именно быстроте в развитии своего собственного разумения. Но Юханцев давно привык к особенностям Карбышева и застать себя врасплох не позволял.
— Конечно, есть указания, — спокойно сказал он, — ленинские: перековать, перевоспитать, превратить в советских специалистов — в верных помощников партии, в слуг народа.
Карбышев кивнул головой.
— Так-с. Ну, и как же ты будешь меня перековывать?
— Да я считаю, что уже на половину перековал. Только ты не заметил.
— Ловко!
— Будь спокоен!
— И что я теперь должен делать?
— Готовься: когда-нибудь настоящим большевиком станешь.
— Хм!
Несколько минут Карбышев шагал молча.
— Значит, хребты ломать, — задумчиво проговорил он, — да?
— И это — тоже. Только не в одиночку, а об руку с партией. Азанчееву, например, или Лабунскому…
— Азанчеев — профессор.
— Все под одним Цека ходим, — засмеялся Юханцев, вспомнив верное слово Романюты, — это мне трудно Азанчеевых на свежую воду выводить, потому что ни в каких академиях не бывал. Только и гляжу: эка диковина — рыба сиговина. А тебе — плевое дело. Где подперто, там и не валится. Еще попомни: быть тебе самому в профессорах.
Они колесили и колесили по площади. Мало-помалу разговор сместился. Юханцев опустил голову. Глаза его упирались в землю, под ноги. Он боялся взглянуть на Карбышева и радовался темноте февральской ночи.
— Прямо скажу: двух третей не слыхал. То есть, и голос твой, и слова твои слышу, а чтобы понять, о чем, — нет меня. Вот какое дело!
— И все — Надежда Александровна?
— Она…
— И давно это так?
— С первого глазу. Как увидел в семнадцатом, так и… Четыре годика!
— А в Питере?
— Слыхал от Глеба: «сестра, сестра», но видать не случалось. На фронте она была… сестрицей.
Слово «сестрица» Юханцев произнес с такой обжигающей нежностью, что Карбышев вздрогнул.
— С семнадцатого и я все знаю, — засмеялся он. Юханцев тоже вздрогнул.
— От кого?
— От тебя.
— Да разве я когда…
— И не надо. Коли человек влюблен, так его с затылка видно. Дело нетрудное. Еще в Рукшине разглядел.
— Ишь ты какой!
— При чем я?
— Ни при чем, — смиренно согласился Юханцев, — я тебе голую правду скажу, до чего дошло. Услыхал я недавно, будто на Путиловском в Питере новые бронепоезда строить начали, и затосковал по заводу, страсть. Ну что я, в сам-деле, за военный взялся? Я рабочий, а не военный. И место мое там. Так нет же… Сколько раз собирался и рапорт строчить, и с Михаилом Васильевичем, — никуда. Не могу без нее…
Словно бы весь мир полон ею. А ее нигде нет. Как повстречал здесь у вас, так и пропал с головой, сгинул…
— Да ты не отчаивайся!
— А что мне теперь осталось? И прежде, конечно, бывало: за сердце брало, туда-сюда вертело, крученый я человек. Что греха таить, — жат, пережат. Но чтоб этак… Ровно младенчик, ей-ей! Что же мне теперь?
— Увидим, — загадочно сказал Карбышев, — главное, не томись! Живи, чтобы уцелеть!
Тактические занятия с применением проволочных заграждений происходили под городом, в дачном месте Померках. Выезжали на занятия рано утром. Возвращались в полдень. Подъезжая к городу, Карбышев сказал Юханцеву:
— Сегодня вечером лекция, комиссар.
— Какая? Ничего нынче нет.
— Нет есть, — моя лекция. Я тебе буду читать теорию того, что мы сейчас на практике в Померках видели.
— Это… зачем же?
— Надо. Помнишь, как ты у Котовского с лошади репу копал? Так оно и во всем получается, если комиссар не знает того, что положено знать командиру. Неизвестно, когда на Путиловский вернешься. А пока ты — комиссар инженерных войск. Фортификация неумелых ездоков сбрасывает с себя не хуже норовистой лошади. Я тебе об этом еще в Умани говорил, и ты соглашался…
— Я и теперь не против, — взволнованно сказал Юханцев, — ничего не скажешь…
— Вот и отлично. Утром — практика, вечером — теория. Да еще и кон на кон.
— То есть?
— Я тебе — инженерное дело, ты мне — марксизм-ленинизм, — двойная подковка. А потом и
