— Учитель наш общий… «Мирский» — псевдоним.
Елочкин стоял в темном углу инженерного кабинета, копаясь в мотках проволочной пряжи. Но тут спина его разогнулась, и глаза изумленно блеснули.
— Михаил Васильевич?
— Конечно, он… Фрунзе!..
В большом, прекрасно обставленном служебном кабинете Лабунского было шумно. Заседающие — человек тридцать — давно уже собрались, расселись по диванам, креслам и успели набросать горы пепла на пушистый ковер, а совещание все не начиналось. Куда-то вышел Лабунский. Не было двух соседей, которые не говорили бы друг с другом, и оттого в кабинете ничего нельзя было расслышать. Карбышев с кем-то спорил. В одном из основных военных журналов только что появилась его статья об инженерном укреплении границ и, по обыкновению, сильнейшим образом обострила уже и до нее существовавшее расхождение во взглядах. Статья предъявляла «стратегам» и «операторам» целый ряд серьезных требований, вызывала их на ответ и за воротник тащила к делу.
— Давайте нам заказ, — горячился Карбышев, — и мы его выполним. Не дадите заказа, будем сами укреплять границы…
— Известно, — с досадой сказал сосед, — вы по этой части собаку съели…
— Да уж и верльно: когда надо, не брезглив…
В кабинет вошел Лабунский. Разговоры стихли.
— Прошу извинить, товарищи…
Он сел за стол и закурил трубку.
— Итак, нам предстоит подготовиться к введению новых штатов…
Что ни год, центральный аппарат военно-инженерного ведомства получал новые штаты. Год уходил на то, чтобы сработаться. Трудный, сложный, нутряной процесс постепенно приближался к благополучному концу. И вдруг все рушилось: словно кто-то подстерегал наступление этого критического момента, чтобы тут-то и опрокинуть на ведомство новые штаты. Естественно, что Лабунский открыл свое вступление в руководящую должность именно таким катастрофическим мероприятием.
— Предстоит, товарищи, подготовиться к принятию новых штатов. Соберем мнения, выслушаем соображения по проекту, учтем, кое-что изменим, если потребуется… Хотя… Кому угодно высказаться?
Карбышев подал голос.
— Разрешите?
— Прошу, Дмитрий Михайлович…
— Когда я был мальчишкой, — быстро заговорил Карбышев, — моим любимым занятием было сажать семечки и растить подсолнухи. Но терпенье — цветок, который встретишь не в каждом саду. И у меня его не хватало. Вспоминаю: сорвешь бывало стебелек, поглядишь на корешок, смеришь длину и опять сунешь в землю…
По мере того, как мысль Карбышева становилась яснее, в кабинете усиливался смешок. Не смеялся, даже не улыбался нисколечко лишь один Лабунский. Но Карбышев вовсе не имел в виду развлекать его.
— Так и со штатами… А ведь мы уже давно не ребята…
Из угла кабинета заливисто брызнул чей-то веселый хохот…
Лабунский был из тех людей, которые защищаются не иначе, как нападая, и никогда не откладывают расчетов ни на минуту. Границ для бесцеремонности и дерзости, с какими он в подобных случаях действовал, почти не существовало. Закрыв совещание, он тотчас подошел к Карбышеву.
— Как вы удачно развеселили нас сегодня вашей аллегорией…
— Рад служить! — сказал Карбышев, ожидая удара, и не ошибся.
— Жалею, Дмитрий Михайлович, что вынужден огорчить вас. И уже без всяких аллегорий.
— А что случилось?
— ГИЗ отказался выпустить ваш учебник фортификации…
— Почему?
— Говорят: не фортификация, а тактика.
— Вы давали отзыв?
— Ни-ни. С какой стати?
— Ловко!
— Что — ловко?
— Сделано ловко. Но самому вам браться за учебник не советую: наверняка ни фортификации, ни тактики не получится. Попробуйте-ка лучше, Аркадий Васильевич, взять сочинения Пушкина и начертайте на титульном листе: «Лабунский. Избранное». Потом нажмите, и ГИЗ выпустит непременно…
История с учебником фортификации была до крайности неприятна Карбышеву. Если даже принять за факт, что Лабунский всячески содействовал срыву издания, то и в этом случае главное заключалось не в нем. Фундамент советской военной идеологии — марксистско-ленинская наука, знание законов общественного развития, понимание подлинной природы войны, ее сущности и характера. До сих пор Карбышев не сомневался, что твердо стоит на этой почве обеими ногами. Теперь почва шатнулась. Тактика, а не фортификация… Не в том дело, что Карбышев усомнился в правильности своих утверждений, — нисколько, — а в том, что почуял к себе недоверие. Это было оскорбительно и больно. И чем больше он думал об этом, тем становилось больней.
В день Октябрьского праздника, после парада и демонстрации, вечером на Смоленском бульваре собрались старые друзья: Наркевич, Елочкин. Пили чай, позвякивая ложечками в сладких стаканах, толковали о всякой всячине и вдруг, словно сговорившись, набросились на Дмитрия Михайловича:
— Пора, давно пора в партию…
Почему так получилось, что сразу и вместе, Карбышев не знал. Не потому ли, что день был такой? Итак: «Не пора ли в партию?»
На разрешение этого вопроса Карбышев потратил немало часов. Если бы сложить все часы, какая громадная работа разума и сердца уместилась бы в длинной полосе бессонных глухих ночей. Трезвая мысль и горячее сердце спорили и боролись. Но мысль побеждала. Больше всего Карбышев опасался подозрений в карьеризме. Он ясно представлял себе реакцию Азанчеева, Лабунского. С одной стороны, никакая сила не разубедила бы этих людей в правильности их подозрений, а с другой — как понять, где пройдет граница между искренностью их негодования и его фальшивым пафосом?
Теперь же к этой всегдашней болезни упреков в карьеризме прибавилось еще новое скверное чувство обиды. Разум победил сердце. «Не доверяют!»
— Друзья-товарищи, — сказал Карбышев, — все, что вы мне сейчас говорили, — правда. Да и как иначе быть может? Вдохновение труда… Верно: есть во мне вдохновение труда. Но, кроме него, нужны еще и терпение и деловитость. А я не доказал ни того, ни другого. «Невидимка» провалилась. Учебник фортификации лопнул. Якимах, которому намерен я передать все, чем сам владею в нашей науке, еще и академии не кончил. Чем же доказал я, что действительно достоин шагнуть через высокий порог, за которым партия? Ничем. Ославить меня карьеристом — самое простое и удобное дело. Достаточно вытащить из нафталина мое штаб-офицерское прошлое…
— Ну, уж это — совсем пустяки, — сказал, волнуясь, бледный Наркевич, — всякая жизнь есть естественное сближение прошлого с будущим. И ваша, и моя — всякая. А иначе — что же такое жизнь?
— Я Дмитрия Михайловича понимаю, — задумчиво проговорил Елочкин, — приходится со многим считаться. Есть стишки старинные:
Хоть камень чувства не имеет,
Но сильно чувствовать велит…
Это очень к азанчеевым и Лабунским пристало.
— Доказать надо, — повторял Карбышев, — сперва доказать…
Наркевич махнул рукой.
— Жизни не хватит. Юханцев писал, что на днях в Москву приедет. Уж как хотите, а я его на вас напущу…