— Мне еще в Бресте думалось, — сказал он, — что Елочкин из таких солдат, за которыми дело не станет…
Через минуту Карбышев хлопотал у паровичка с платформами, а Наркевич чинил станционный телефонный аппарат. Но от их короткого разговора осталось нечто такое длинное, о чем ни тот, ни другой не помышляли…
Вылазок не было. Крепостная артиллерия обстреливала русские траншеи тяжелыми снарядами. В ночь на тринадцатое марта австрийцы были выбиты из передовой позиции у деревни Малковице, и в двух верстах от фортового пояса заложена с севера первая параллель. При каждой такой атаке солдаты славяне сдавались в плен целыми толпами, словно не замечая, как их расстреливают со спины. Гарнизон неукоснительно усиливал огонь. На каких-то штабных счетах было подсчитано: тысяча тяжелых бомб ежедневно. Вот с крепостного форта вырвался огромный снаряд двенадцатидюймового орудия. Свистя, с воем рассекая воздух, он несется через деревни… Вот он донесся. Черный удушливый дым ударил в глаза, и глаза заслезились. Ударил в нос, и целые взводы зачихали. Они чихали час или два, пока у людей не разболелись головы.
— Сила божья…
— Путай бога, дурак!
Во временную батарею ударило шесть таких снарядов. Они разрушили ее траверзы, козырьки, вывели три орудия, задавили стрельбу, разбросали прислугу, и все это за какие-нибудь пятнадцать минут. Весь день восемнадцатого марта крепость вела ураганный огонь, и только к вечеру канонада начала стихать. Но чуть ли не самым последним чемоданом в соседней с Заусайловым роте все-таки завалило землей и похоронило целое отделение… Вскоре к окопам потянулись из тылов походные кухни. Почти уже смерклось, когда они добрались до назначения, — генерал Селиванов требовал, чтобы обед доходил до солдат в горячем виде, — и сейчас же началась раздача. Заиграли австрийские прожекторы. Заусайлов давно пригляделся к их игре. Все яркое кажется под лучом прожектора близким и рельефным. А темные предметы — деревья, кусты, свежевскопанная земля — представляются гораздо более отдаленными, чем на самом деле. Желтое светлеет, светлое желтеет. Серые солдатские шинели почти не видны, а защитные гимнастерки бросаются в глаза. Заусайлов с интересом наблюдал эту причудливую смену неверных освещений. Особенно неправдоподобно выглядела узкоколейка. Если бы не знать, что на маленьких, словно игрушечных, платформах катятся за линию окопов мешки с мукой и тюки прессованного сена, можно было бы представить себе все, что угодно, а всего проще — разноцветные переливы чешуи на теле стремительно несущегося вперед дракона, — театральная фантасмагория сказочной красоты. Вдруг между Заусайловым и узкоколейкой на невидимом под солдатской шинелью туловище возникло круглое, яркое, белое, кажущееся близким-близким человеческое лицо.
— Как вы есть, ваше высокоблагородие, присяжный командир и сроду настоящий господин офицер, — лепетало это лицо на каком-то полупонятном языке, — а я тоже бога чту и с вольнонаемными работаю при батальоне, то и пришел к…
— Что тебе надо? — с недоумением спросил Заусайлов.
— На мне греха, ваше высокоблагородие, нет никакого. Я услыхал, я сполняю, как велено по закону. А уж там…
— Эх, чтоб тебе пусто было! Да говори: что надо? И тогда войт подробно рассказал о тонконогом Наркевиче, который считает, что царю в России делать нечего, и что лестницу полагается мести сверху, и о дружбе между Наркевичем и капитаном Карбышевым, и что Карбышев с Наркевичем в политике заодно, и что есть у них еще на Карпатах такой, «за которым дело не станет»…
В течение некоторого времени Заусайлов слушал все это. А потом подумал: «Да зачем же я слушаю?» И тогда вплотную подошел к войту, размахнулся и так саданул его в скулу, что тот охнул и присел, отплевываясь кровью.
— Вон отсюда, сволочь!..
Ночью, перечеркнутое прожекторами небо развернулось в странно-черном блеске, будто его начистили ваксой. Ветер швырял косые полосы мелкого, до отвращения холодного дождя. Накрывшись шинелью поверх головы, Заусайлов сидел у большого медного чайника и обжигался, жадно прихлебывая мутную водицу. Где-то далеко все еще рвались с грохотом одиночные снаряды, потрескивала редкая ружейная пальба. По мокрому, склизкому пути медленно тянулись походные кухни и порожние двуколки. И от этого фальшивого спокойствия в душе Заусайлова усиливалась буря. Никогда раньше не решился бы он так сфасовать Карбышева с Наркевичем, как они оказались сфасованными теперь. Правда, и в Бресте его удивляло чрезмерно снисходительное отношение Карбышева к сплетнику и болтуну Наркевичу. Но одно дело — сплетни и болтовня Наркевича, а другое… то, о чем говорил сегодня войт. Заусайлов был во власти своих мыслей. Это не от дождя, а от них ему было так холодно, что и чай вовсе не прел нервно дрожавшего тела. Что же это? Что надлежит сделать, как поступить? Надо ли что-нибудь делать, как-нибудь поступать? Чтобы понимать в подобных делах хоть кое-что, необходимо знать по меньшей мере все. А Заусайлов не знал ровно ничего. Повидимому, войт ходит по пятам за Карбышевым и Наркевичем. Но почему он считает, что именно Заусайлов как-то и чем-то должен участвовать в этаком пакостном деле? Заусайлов избил и прогнал войта. Но ведь от этого ничто не изменилось в существе дела, — все осталось, как было, и пойдет дальше… Куда? Заусайлов вздрогнул — на этот раз потому, что явственно расслышал голос Карбышева, спрашивавшего: «Где капитал?» — и солдатский ответ: «Сюда, пожалуйте, ваше благородие…» Карбышев был близко и шел сюда: чуткое ухо Заусайлова различало его скорые шаги. Сейчас он выйдет, и надо будет с ним говорить, — о чем? Заусайлов не знал. Он не успел придумать. Да, собственно, он даже и представить себе не мог этого разговора с Карбышевым. Одно было несомненно: так говорить, как прежде, уже было нельзя. Значит, как же? Как? Карбышев подходил. Вдруг Заусайлов вскочил и, натягивая на ходу шинель, быстро зашагал в самый темный угол этой проклятой ночи, — ни дать ни взять оперный злодей, улепетывающий со сцены…
Карбышев действительно разыскивал Заусайлова, пробираясь между лежавшими на земле солдатами. Почти все они спали. Некоторые переобувались. Один, с большими, белыми, чистыми ногами, стоял на коленях и молился. Увидев Карбышева, он вскочил и вытянулся. Это был Романюта.
— Делай свое дело, братец, — сказал Карбышев, — не проходил здесь капитан?
— Прошли, ваше благородие, — отвечал Романюта. — Сейчас отселева направо обратились. Туда- с!
И он показал в темноту.
Наконец Карбышев набрел на Заусайлова. Николай Иванович стоял на обрыве недорытой канавы, низко опустив голову. Прямая, стройная, неподвижная фигура его выглядела в эту минуту грустно, очень грустно. Он знал, что Карбышев — рядом, но не только не двинулся с места, а даже и не поднял головы.
— Здравствуйте, Николай Иванович!
— Здравствуйте, Дмитрий Михайлович!
— Что с вами?
— Со мной?
— Да.
Заусайлов помолчал с минуту. Потом сказал тихо и твердо:
— Со мной-то — ничего… А вот… Какие у вас отношения с вольноопределяющимся Наркевичем?
Карбышев изумленно свистнул.
— Во-первых, что вам за дело? Во-вторых, никаких. А в-третьих, опять двадцать пять…
— Нет, не двадцать пять.
— Тогда — не понимаю.
— Дело в том, что вы рискуете сломать шею.
— Что?
— Да. Шею. Вольноопределяющийся Наркевич не просто болтун и сплетник, — хуже. Много хуже.
— Дался вам этот мальчик…
