смеясь:

— Эх, Яков Павлыч! Лучшее средство всякой агитации — правда. А вы…

— Что?

— Да коли едете в Могилев, значит, не меня провожать, а с теми, кто остается, прощаться надо. Так ведь?

При других обстоятельствах Юханцев бы не поддался: «Нам скрывать нечего», — и так далее… Но на сей раз язык его не вертелся. «Хитряга Карбышев!» Известно, как бывает, когда на воре вдруг загорается шапка. Загорелась она и на Юханцеве. Давным-давно, может быть, даже никогда не случалось с ним, чтобы он не знал, как покрепче ответить, как половчее отбить словесный удар. И никогда не думал, не выбирал слов, — всегда сразу. А тут вдруг запутался между проводами и прощаньем, попался на фальши, застыдился себя и других и, охваченный внезапным приступом детской робости, еще недавно сильный, смелый и решительный, а сейчас нелепо улыбающийся и глупо молчащий, все гуще и гуще краснеющий под наплывом смущения, — застыл посредине наркевичевской хаты, растерянно опустив на глаза щетинистые брови. Есть мелкие людишки, о которых говорят, что они не умеют смущаться; правильнее было бы сказать о них иначе: они умеют смущаться, так как привыкли делать это совсем незаметно, не привлекая не только сочувствия, но и простого внимания к своему бесстыдству. А в действительности не умеют смущаться люди крупной, юханцевской породы — прямого, честного, открытого склада; им это трудно и тяжко: они не привыкли скрывать себя, — и когда доведется такому человеку смутиться, то чем больше он и сильнее, тем выглядит пристыженнее, тем жальче на него смотреть.

— Пойдемте-ка лучше чай пить, — сказал Глеб. — Надя! Вскипел чайник?

— Давно…

Надежда Александровна уже разливала чай по стаканам. Но был, очевидно, в устройстве вскипевшего чайника какой-то дефект, или, может быть, тонкая рука молодой женщины почему-нибудь дрогнула, — только в тот самый момент, когда Юханцев придвинул скамейку к столу, сел, умостив на краю скамьи свое большое, могучее тело, и поднял на Надю все еще смущенные, добрые и словно извиняющиеся в чем-то глаза, крышка неожиданно сорвалась с чайника и упала прямо в юханцевский стакан.

Вечером Юханцев уехал в Рашков, Надя легла спать на хозяйской половине, а Карбышев и Наркевич затеяли один из тех разговоров, которым лишь стоит начаться, чтобы растянуться потом с большими или меньшими перерывами на целую жизнь.

— Единственно правильная революционная тактика, — говорил Наркевич, — развертывание классовой борьбы. Гражданская война… Она неизбежно следует за революцией. Что такое — гражданская война? Это военный способ решения спора…

— О классовом господстве?

— Да, именно… Революционного спора о классовом господстве. У этой войны особый характер, — жестокий и очень серьезный. Она не знает, не может и не должна знать примирения…

— Я все это понимаю, — сказал Карбышев, — боль народная, рабство народное, война народная — это моя боль, мое рабство, моя война… Я не могу не понимать.

Глеб встряхнул жестяную лампочку, стоявшую на столе, — он хотел проверить, достаточно ли в ней керосина, — и черные тени собеседников, как огромные летучие мыши, заметались и запрыгали по бревенчатым стенам.

— Ехать в Могилев по вызову ревкома — значит, выступить в гражданской войне на стороне Советской власти.

— Разумеется, — подтвердил Карбышев, отбирая у Наркевича лампочку и прочно ставя ее на стол, от чего тени на стенах перестали метаться.

Действительно Карбышев и без дидактических рассуждений Глеба отлично знал, почему и зачем едет в Могилев-Подольский.

Давным-давно, еще под Перемышлем, генерал Щербачев приобрел репутацию человека с железным характером, так как безжалостно укладывал полки и бригады в очевидно неподготовленных операциях. Румынский фронт, которым он теперь командовал, был в его руках весьма удобным инструментом для новых авантюр. Фронт находился вдалеке от революционных и промышленных очагов России. Солдаты жили там на отшибе, среди населения, с которым не умели объясняться, нос к носу со своим офицерством. Даже газеты большевистские не попадали на Румынский фронт. Поднимая эти войска против Советской власти, Щербачев начинал гражданскую войну. А ревком Восьмой армии в Могилеве принимал вызов.

— Очевидно, вы хотите знать, Наркевич, — сказал Карбышев, — насколько сознательно я поступаю, когда делаю выбор, — да?

— Да.

— Так бы и спросили. Вы правильно говорите о гражданской войне. Но я бы кое-что добавил. На сопротивлении прошлого должна окрепнуть революция. Победами над прошлым должны оправдаться ее необходимость и своевременность. Я в этом убежден. Дело тут не в классовом чувстве — это вопрос особый. Но я просто люблю народ и верю ему. Всю жизнь я провел с солдатами и рабочими, да и сам, собственно, тоже солдат и рабочий. А как не любить себя и свое? Кому верить, как не себе?

Теперь уже Карбышев ухватил лампочку и встряхнул ее. Тени выскочили из углов, заерзали; замотались, закачались под потолком. И Наркевич отнял лампочку, поставив на стол.

— Послушайте, что я вам расскажу о себе, — говорил Карбышев, — всякий вопрос легко сделать схоластическим. Но, не зная всего, обо мне судить невозможно. Я сын военного чиновника. Не велика птица — военный чиновник. А семья была из восьми человек. Я самый младший. Отец умер… Патриархальная старушка-мать… Пенсия… Два брата уже учились в кадетском корпусе. Но меня на казенный счет не взяли, и ходил я в корпус из дома в шинельке… Башлычок да перчатки… А в Омске очень холодно по зимам… Намерз! Ах, как намерз, — на всю, кажется, жизнь! Почему же был я на этаком невыгодном положении? Слушайте. Старший брат мой, Владимир, учился в Казанском университете вместе с…

Карбышев приостановился. Но в приостановочке этой не было ровно ничего похожего на осторожное выискивание слов. Гораздо вероятнее, что она понадобилась ему просто по причине множества и разнообразия мыслей, вдруг столпившихся в голове.

— Вместе с Лениным. И за участие в студенческих беспорядках был из университета изгнан. Сидел в тюрьме… Печать неблагонадежности легла на нашу семью… Вот почему, учась в кадетском корпусе, оставался я на собственном коште.

Карбышев уперся локтями в стол, а кулаки прижал к вискам. От этого его черные блестящие глаза сделались уже, растянулись в длину, и все лицо изменилось, вдруг перестав быть русским. Наркевич с удивлением глядел на него. Ему казалось, что он видит его в первый раз. Карбышев усмехнулся.

— Инорльодец? Да, во мне это есть. Я — степняк, казачина, киргизская кровь. И потому ужасно люблю волю. Все смогу вытерпеть, а неволю — нет, и терпеть не захочу, пойду напролом, надсажусь, погибну. Если случится мне когда-нибудь сесть за решетку, заранее говорю: услышите про Карбышева. И тогда, в кадетском зверинце, я тоже мечтал о свободе. Есть у меня талантик. Я — хороший рисовальщик. Детское воображение мое летало вокруг Академии художеств. Но где ж там? Кончил военно-инженерное училище в Петербурге и уехал саперным офицером в Сибирь. Политически я все еще был ничем. Только на японской войне пришел конец верхоглядству… Ну, и довольно обо мне. Теперь, Наркевич, о вас. Все-таки, это очень в вас странно…

— Что?

— Революционный педантизм.

— Как?

— Да, да… Революционный педантизм…

— Позвольте: о чем вы говорите? Во-первых, революция и педантизм исключают друг друга. Во- вторых…

— Милый Наркевич! И я так думал. Но вот — вы, И оказывается, что педантизм в революции возможен, Не вообще, конечно, а… в индивидуальных проявлениях. А вы именно такое проявление. Я долго вглядывался в вас: что вы за необыкновенность? И только сегодня, только сейчас разгадал. Вы — педант от революции, Глеб!

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату