этими людьми надо двигать вперед перестройку!» — жаловался Михаил Сергеевич после заседания своим помощникам. Но «других писателей» у него не было. По крайней мере так он тогда считал.
Мир театра, поманив Михаила еще в школьные годы и едва не сбив с истинного политического пути, не оставлял его равнодушным и в последующие годы. И дело было не только в том, что он увлеченно и профессионально актерствовал (в хорошем смысле слова) с экрана телевизора и на сцене Кремлевского Дворца съездов, часами, на зависть Рональду Рейгану, держа в напряжении такую аудиторию, о какой не мог мечтать ни один великий актер. В сценичных театральных образах политического эпоса представала перед ним и вся «историческая психодрама» перестройки. Он мог, например, ошеломить членов Политбюро, начав заседание с рассказа о том, что накануне был в театре, смотрел «Мизантроп» Мольера — «там все о нашей перестройке». Надо было быть по-настоящему одержимым этим проектом, чтобы высмотреть какие-то политические аналогии в достаточно легкомысленном и язвительном тексте французского классика XVIII века.
В другой раз Мольера мог с успехом заменить М.Шатров. Побывав на его «Большевиках», Михаил Сергеевич с подъемом рассказывал коллегам: «После последних слов в зале тишина. А потом все встают и начинают петь „Интернационал“. Вот к чему надо стремиться». По-шекспировски мощным виделось ему «гамлетовское» начало доклада перед участниками ХIХ партконференции 28 июля 1988 года: «Как углубить и сделать необратимой революционную перестройку? — вот коренной вопрос, стоящий перед нами».
По накалу страстей, выплеснувшимся эмоциям, сломанным ритуалам и нарушенным табу конференция и впрямь напоминала остросюжетную пьесу. Начавшись публичным выпадом писателя Виталия Коротича против сидящих в зале «взяточников», она включила в свой сценарий и неслыханные до того на партийных форумах призывы отправить в отставку руководство, и ельцинскую полупокаянную речь, закончившуюся просьбой о «прижизненной реабилитации», и брошенное ему Лигачевым: «Борис, ты не прав!», и финальный триумф Горбачева, выровнявшего под занавес чуть было не вошедшую в пике дискуссию.
Главное же, она бесповоротно покончила с мифом о монолитности рядов КПСС, вскрыв реальный плюрализм и неожиданную многопартийность советской политической элиты, до того времени закатанной в тесное консервное пространство однопартийного режима. «Конференция все это расшатала, — до сих пор с воодушевлением вспоминает Михаил Сергеевич. — Я стоял у руля во время этой бури все 10 дней и думал, что мы перевернемся. Причем многие делегаты были куда радикальнее меня. А теперь все только и говорят, что Горбачев был разрушителем. Но я знал, что только такая открытая позиция могла ослабить засилье номенклатуры».
С помощью подобной шоковой терапии он рассчитывал разбудить впавшую в политическую летаргию «огосударствленную партию» и сделать ее способной к конкуренции на открывающемся рынке подлинного, а не только социалистического плюрализма.
Часть растревоженной номенклатуры (вполне справедливо) в этом намерении генсека освободить партию от «несвойственных» ей функций («сейчас она держит у себя все — от встречи с Рейганом до хомутов и картошки») и передать рычаги исполнительной власти от партийных комитетов к Советам усмотрела угрозу крушения мироздания. При этом больше всего пугала не возможная корректировка или даже полная ревизия идеологии — подавляющее большинство партийных чиновников давно не задумывались о значении произносимых с трибуны, в том числе ими самими, слов и не собирались, да и не были подготовлены к тому, чтобы ломать копья в идеологических диспутах.
Смена привычных слов была опасна только потому, что предвещала уход прежнего комфорта, стабильности, разрушение устоявшегося порядка вещей и главной из них — Организации. В этом смысле ее рядовые представители были более проницательны, чем те, кто ими руководил и кому они уже не вполне доверяли, хотя еще и не решались перечить. Номенклатура скорее кожей, инстинктом, чем разумом, ощущала, что ее власть и, значит, благополучие покоятся, как писала немецкий философ Х.Арендт, исследуя тоталитарные режимы, уже не на притягательной силе идей и, стало быть, слов и лозунгов, а «исключительно на могуществе организации».
Понятно, что для делегатов конференции КПСС труды этого признанного эксперта по тоталитаризму ХХ века, не были настольными книгами. Стремясь защититься от идейной крамолы, режим, который они старались сохранить, ограждал от подобного чтения не столько потенциальных диссидентов (они давно научились обходить запреты), а своих убежденных сторонников и даже руководителей, лишая их тем самым необходимых инструментов трезвого анализа реальности. Отсюда и поразившая многих откровенная констатация Ю.Андропова: «Мы плохо знаем то общество, которое сами построили», и запоздалое признание А.Яковлева: «Когда мы начинали, мы сами иногда хвостика последствий не видели. Откуда было знать, что гласность приведет к разрушению того строя? Размельчит его, стащит с небес и об грешную землю — шмяк! Что за строй такой? Скелет какой-то разбившийся».
Проницательный В.Фалин, один из немногих людей из горбачевского окружения, читавших Х.Арендт, разглядел в XIX партконференции «переломный рубеж» не только для партии, но и для всего советского общества — смену Системы. И терялся в догадках: означали ли предложения Горбачева переместить центр политической власти от партии к Советам только возвращение к изначальному «октябрьскому» проекту, или речь шла о расчистке площади для строительства будущего авторитарного президентского режима, скопированного с французского или американского. Однако и в том и в другом случае, как он считал, надо было скорее определяться, быстрее выходить из фазы двусмысленных попыток «объединить всех», признать, что в партии вызревают две непримиримые идейные платформы. «Признается это или нет, — написал он во время конференции в личной записке Горбачеву, — сути не меняет. Ничего не изменяет и то, что обе фракции говорят на внешне схожем языке. То обстоятельство, что делегации с готовностью аплодировали налево и направо, лишь усугубляет ситуацию, ибо в какой-то непрекрасный момент они пойдут за сильным… Отчего вы медлите, зачем вам нужен консенсус с Вашими оппонентами, которые готовы разбазарить перестройку оптом и в розницу? Несколько неверных движений, и программа революционного обновления уподобится еще одной красивой мечте».
К размежеванию сначала внутри партии, а позднее к уходу от нее к другой политической семье со все большей настойчивостью подталкивали генсека все, кто увидел в «нинандреевском манифесте» объявление открытой войны его версии перестройки.
О том, что у нее могло бы быть совсем иное начало и соответственно другое продолжение, недвусмысленно сказал в своем выступлении на конференции Е.Лигачев, который дал понять, что именно он с несколькими другими членами брежневского руководства подлинный «творец Горбачева», приведший его к власти. Вызов генсеку был брошен прилюдный, и многие ждали его реакции. Тот факт, что он не принял прямого боя, не снял с работы главного редактора «Советской России» и не дал публичной отповеди Е.Лигачеву, не говоря уже о том, что не пошел тогда на размежевание с консерваторами, многие восприняли как очередное проявление нерешительности, слабохарактерности, пагубной склонности к аппаратным компромиссам любой ценой.
Не только соскучившиеся по «твердой руке» решительного партийного вождя классические аппаратчики, но и демократ А.Яковлев считал, что, «не стукнув кулаком» перед лицом брошенного ему политического вызова, лидер ослабил свои позиции в партии, приученной к единоначалию, и, придав смелости оппозиции, разжег ее аппетит, а впоследствии критиковал за то, что тот «хотел играть генсека, но не был им по-настоящему. Он недооценивал своей мощи, когда стал Генеральным секретарем. Ведь он мог сделать почти все. Мог на пленуме, опираясь на самых, самых приближенных, ввести кого хочешь, освободиться от кого хочешь. И это бы все проглотили, может быть, даже с удовольствием…»
То, что Горбачев не «стучал кулаком», когда от него этого ждали, к чему подталкивали даже безоглядные сторонники и на что иногда явно провоцировали противники, конечно же, было особенностью характера человека, который, по наблюдению того же А.Яковлева, «очень отрицательно относился к репрессивной политике, иногда даже возбужденно реагировал на эту тему». Но, хотя в этом объяснении есть доля истины, реальные мотивы поведения Горбачева лежат глубже. При всей антипатии к привычной для партаппарата резкой, нередко хамоватой манере поведения, призванной подтверждать и утверждать верховенство руководителя, он отнюдь не был политическим вегетарианцем и непротивленцем (хотя при личном общении мог пасовать и даже теряться перед проявлениями бесцеремонности и откровенной