политикам — и опроверг классиков марксизма, учивших, что только насилие может быть ее повитухой.
ГЛАВА 11. В ТЕНИ СОБСТВЕННОЙ СТАТУИ
ОСТЫВАЮЩИЙ РЕАКТОР
В наше время, к счастью для политиков, их жизнь не обрывается даже с кончиной государств, которые они возглавляли. «Нет, весь я не умру!» — как бы от имени Горбачева написал на первой странице, прощаясь с ним, в декабре 1991-го «Московский комсомолец». Прощались преждевременно. И те, кто, то ли раскаявшись, то ли прозрев, бросились бурно ему сочувствовать и о нем вздыхать, и те, кто не отважился позвонить ему в те трудные дни. Он устоял на ногах и пережил то, что тяжелее было перенести, чем изгнание из Кремля и отлучение от власти, — измену бывших соратников и разрушение, хуже того, компрометацию главного дела его жизни, оказавшегося теперь в чужих руках.
Несмотря на подчеркнуто недоброжелательное отношение новой власти, на внезапно замолкшие телефоны и статус «неприкасаемого», в котором в традициях советской номенклатуры пребывал отставной президент, он не уехал за границу (его настойчиво приглашали «отдохнуть» Коль и Буш, а Миттеран предлагал почетный пост профессора Коллеж де Франс) и не ушел из политики. На некоторое время просто замолчал. И не потому, что обещал какое-то время не критиковать Ельцина. Ему надо было не только отдышаться после шести с половиной изнурительных лет, но и разобраться в том, что произошло с Перестройкой, с его страной, и понять, почему при том, что он хотел, как лучше, вышло, увы, как всегда. «В России, — сокрушался он, — мы почему-то ни одного дела не доводим до конца».
Надо было, кроме того, определить, что же представляет собой постперестройка, за которую он как инициатор процесса реформ не мог не чувствовать себя ответственным. «Если бы отец сказал: все, я умываю руки, после меня хоть потоп, поступайте, как знаете, — говорит Ирина, — мы бы на одни только гонорары за его книги и выступления спокойно и очень неплохо жили бы где-нибудь на Сейшелах. Но для него это было исключено».
Горбачев подтверждает: «Я не чувствую за собой вины в том, что кого-то обманул. О том, чего я хотел, всегда говорил открыто, постоянно апеллировал к людям, даже когда меня освистывали и проклинали. Некоторые даже говорят: надоел им проповедник Горбачев. Но то, что я ответствен, по крайней мере морально, за то, что проект оборвался, и за его нынешние последствия — это бесспорно».
На его отношение к ельцинскому этапу российской истории, конечно, не могли не повлиять нормальные человеческие эмоции: уязвленное самолюбие, обида, ощущение проявленной к нему несправедливости. Однако «роскоши» одних только эмоциональных оценок политик такого калибра себе позволить не мог. Скорее наоборот: проще всего ему было бы пренебречь отношениями с «Борисом и его командой» — достаточно только «встать над эмоциями», внушить себе: «если они так себя ведут, значит, я прав».
Куда сложнее обстояло с общей оценкой нового политического курса. Уравнять, поставить рядом два путча, августовский и декабрьский, несмотря на антиконституционный характер их обоих, Горбачев все-таки не мог. При том, что «беловежский сговор» разрушил столь дорогой его сердцу Союз, нельзя было назвать провозглашенную и проводимую Ельциным политику отрицанием перестройки, то есть реставрацией, по крайней мере поначалу. Более того, это означало бы, что он своими руками перечеркивал едва ли не главное свое достижение, которым гордился: необратимость перемен в советском (российском) обществе, произведенных его Перестройкой. Ведь он сам не раз говорил, что связал свою судьбу не с должностью, а с историческим процессом, что «эпоха Горбачева» поэтому не заканчивается с его отставкой, а только-только начинается. А если так, то все происходящее после него, — это продолжение судьбы Перестройки.
Первоначально его неоднозначное отношение к экономической реформе объяснялось и тем, что российское руководство решилось на то, на что он сам не отваживался, — на прыжок над пропастью в рынок. И хотя он не мог поддержать радикализма гайдаровской «шоковой терапии», его расхождения с радикал-реформаторами относились больше к тактике, чем к направленности предпринятых мер. Из-за этого на какое-то время он опять, почти как в августе 91-го, стал заложником позиции и поведения российского президента, был объективно больше заинтересован в успехе его политики, чем в ее неудаче.
Однако уже к маю 1992 года, оценив социальные и политические последствия избранной модели реформы и убедившись, что его опасения, связанные с развалом Союза, оправдываются, Михаил Сергеевич прервал молчание, авторитетно заявив, что новая российская команда двинулась «не туда». Чем дальше, тем больше своим ускоряющимся сползанием к авторитаризму, своим самодурством и хамством, проявляемым в том числе к нему самому, «царь Борис» облегчал Горбачеву освобождение от связи — скорее ностальгической, чем политической — с лагерем «демократов» и от чувства «должника» в отношении российского президента, спасшего его в августе 91-го политически, а может быть, и физически.
Первая ельцинская реакция на «заговорившего» оппонента была классически обкомовской: вопреки зафиксированным в документах условиям материально-бытового обеспечения ушедшего в отставку президента, у него по распоряжению «сверху» отобрали закрепленный за ним «ЗИЛ», срезали охрану, убрали с дачи садовника. Примерно так же в 1993 году он обошелся с другим отставным президентом, на этот раз американским, Ричардом Никсоном. Разъярившись на него за то, что тот, как и весной 91-го, приехав в Москву, встретился не только с царствующим президентом, но и с представителем оппозиции А.Руцким, и, забыв, очевидно, что в роли Руцкого в то время выступал он сам, Ельцин лишил американского гостя выделенной ему машины.
Осенью карательные меры против незамолчавшего Горбачева приняли более впечатляющие масштабы: у его Фонда реквизировали здание у метро «Аэропорт». Операция была осуществлена с помощью внушительной группы вооруженных милиционеров и омоновцев, блокировавших на рассвете 13 октября центральный вход в здание, и прибывшими почти одновременно с ними пикетчиками РКРП анпиловской «Трудовой России». Приехавшего на работу Горбачева пикетчики встретили криками «предатель», милиция не пропускала его в «реквизированное» здание, а собравшаяся перед подъездом российская и мировая пресса с наслаждением интервьюировала бывшего президента, обращавшегося к ней с крыльца и вполне естественно вошедшего в роль политического диссидента и правозащитника. На вопрос журналиста, как он оценивает отношение к нему главы Российского государства, Михаил Сергеевич ответил без обычной дипломатии: «как дерьмовое». Конфликт в конце концов удалось урегулировать не силовым, а юридическим путем: в отобранном помещении Фонду было позволено снять несколько комнат для самого Горбачева, его сотрудников и, что ценнее всего, для его архива.
При том что Горбачев больше не стеснялся в оценках ельцинского политического курса, который чем дальше, тем явственнее означал «откат от демократических завоеваний и от перестройки, свертывание демократии и сползание к авторитаризму и диктаторству», — политика не была главным направлением его деятельности. Он не собирался, как и обещал Ельцину, превращать Фонд в «гнездо оппозиции». Да и комментировал политические события в стране либо когда к нему обращалась пресса, либо когда считал, что не может молчать: практически единственный из политиков демократического лагеря, он резко осудил вооруженный штурм российского парламента в октябре 1993 года… Основную же часть времени в первые годы после отставки занимала работа над мемуарами и давно откладывавшееся на потом чтение. По его собственным словам, за это время он сам «почувствовал, что поумнел».
Размышления, как и семейные беседы, вращались в основном вокруг все тех же щемящих сердце проблем перестройки: стоило ли ее начинать, и если «да», то: так ли надо было вести. В прошлом в пылу политических баталий и дебатов, под прессом обстоятельств и усугублявшегося кризиса ему приходилось