их не сохранил.
— Они мне не принадлежали. Марта. Да и ризы — это еще не месса. Думаешь, апостолы облачались в ризы? Я терпеть не мог их носить, люди передо мной были одеты в лохмотья. Рад был повернуться к ним спиной, забыть о них и видеть перед собой только алтарь и свечи, но на деньги, которых стоили свечи, можно было накормить половину этих людей.
— Ты не прав, отец мой. Мы все так радовались, когда видели тебя в облачении. Оно было такое красивое — ярко-красное с золотым шитьем.
— Да. Наверно, это помогало вам хоть на какое-то время уйти от действительности, но для меня это была одежда каторжника.
— Но ты же не побоишься нарушить правила архиепископа, отец мой. Ты отслужишь для нас завтра мессу?
— А если то, что они говорят, правда, и я обреку себя на вечное проклятие?
— Господь бог никогда не обречет на проклятие такого человека, как ты, отец мой. А бедному Диего и жене Хосе… и всем нам… нужно твое заступничество перед богом.
— Хорошо. Я отслужу мессу, — сказал отец Ривас. — Ради тебя. Марта. Я так мало для тебя сделал за все эти годы. Ты дала мне любовь, а все, что я дал тебе, — это постоянную опасность и земляной пол вместо ложа. Я отслужу мессу, как только рассветет, если солдаты отпустят нам на это время. У нас еще остался хлеб?
— Да, отец мой.
Какая-то неясная обида заставила доктора Пларра сказать:
— Ты и сам не веришь во всю эту галиматью, Леон. Ты их дурачишь, как дурачил того ребенка, который убил свою сестру. Хочешь раздать им на причастии конфеты, утешить перед тем, как убьешь Чарли Фортнума. Я видел своими глазами такие же гнусности, как те, о которых ты слышал в исповедальне, но меня не утешишь конфетой. Я видел ребенка, родившегося без рук и ног. Я бы его убил, останься я с ним наедине, но родители не сводили с меня глаз — они хотели сохранить в живых это несчастное, искалеченное туловище. Иезуиты твердили нам, что наш долг возлюбить господа. Любить бога, который производит на свет таких недоносков! Это все равно что считать долгом немцев любить Гитлера. Разве не лучше просто не верить в то чудовище, которое сидит там на облаках, чем делать вид, будто его любишь?
— Может, лучше и не дышать, но я волей-неволей дышу. Кое-кто из людей, как видно, приговорен неким судьей к тому, чтобы верить, точно так же как приговаривают к тюремному заключению. У них нет выбора. Нет избавления. Они посажены за решетку на всю жизнь.
— «Отца я вижу только сквозь решетку», — с мрачным удовлетворением процитировал Акуино.
— Вот я и сижу на полу моей тюремной камеры, — сказал отец Ривас, — пытаясь что-то понять. Я не богослов, почти по всем предметам я был последним в классе, но я всегда старался понять того, кого ты зовешь чудовищем, и почему я не могу перестать его любить. Совсем как родители, которые любили то изувеченное, жалкое туловище. Что ж, я с тобой согласен, он выглядит довольно уродливо, но ведь и я тоже урод, а все-таки Марта меня любит. В моей первой тюрьме — я имею в виду семинарию — было множество книг, где я мог прочесть все насчет любви к богу, но они мне не помогли. Не помог и никто из святых отцов. Ведь они никогда не единым словом не обмолвились, что он чудовище: ты совершенно прав, что так его зовешь. Им все было ясно. Они удобно рассаживались в присутствии такого чудовища, как старый архиепископ за столом Генерала, и болтали об ответственности человека и о свободе воли. Свобода воли служила оправданием всему. Это было алиби господа бога. Фрейда они не читали. Зло творил человек или сатана. Поэтому все выглядело просто. Но я никогда не мог поверить в сатану. Куда легче было поверить, что зло — от бога.
— Ты сам не знаешь, что говоришь, отец мой! — воскликнула Марта.
— Я говорю сейчас не как священник, Марта. Мужчина вправе размышлять вслух в присутствии жены. Даже сумасшедший, а может быть, я и в самом деле немного сошел с ума. Может, в те годы в бедных кварталах Асунсьона я и свихнулся и поэтому сижу сейчас в ожидании часа, когда мне придется убить безвинного человека…
— Ты не сумасшедший, Леон, — сказал Акуино. — Напротив, ты взялся за ум. Мы еще сделаем из тебя хорошего революционера. Разумеется, бог — это зло, бог — это капитализм. «Собирайте себе сокровища на небе» [Евангелие от Матфея, 6:20], и они стократно окупятся в вечности.
— Я верю, что бог — это зло, — сказал отец Ривас, — но я верю и в его добро. Он сотворил нас по своему образу и подобию, как гласит древнее поверье. Ты отлично знаешь, Эдуардо, сколько истинной пользы в старых медицинских поверьях. Лечение змеиным ядом открыла не современная лаборатория. И старуха пользовалась плесенью с перезрелых апельсинов задолго до пенициллина. Вот и я верю в древнее, почти позабытое поверье. Он сотворил нас по своему образу и подобию, значит, наши грехи — это и его грехи. Разве я мог бы любить бога, если бы он не был похож на меня? Раздвоен, как я. Подвергается искушениям, как я. Если я люблю собаку, то только потому, что вижу в ней нечто человеческое. Я моту почувствовать ее страх, и ее благодарность, и даже ее предательство. Когда она спит, то видит сны, как и я. Не думаю, чтобы я мог полюбить жабу, хотя порой, когда мне приходилось дотронуться до жабы, ее кожа напоминала мне кожу старика, который провел суровую голодную жизнь, работая в поле, и я подумываю…
— Право же, мое неверие куда легче понять, чем такую веру, как твоя. Если твой бог — зло…
— Я провел больше двух лет в подполье, — сказал отец Ривас, — и нам приходилось ездить налегке. В наших рюкзаках богословские книги не помещаются. Только Марта сохранила молитвенник. Свой я потерял. Иногда мне попадался роман в бумажной обложке, вроде того, что я здесь читал. Какой-нибудь детектив. Такая жизнь оставляет много времени для раздумья, и, быть может, Марта права, у меня зашел ум за разум. Но иначе верить в бога я не могу. Бог, в которого я верю, должен нести ответственность за все творимое зло так же, как и за своих святых. Он должен быть богом, созданным по нашему подобию, с темной стороной наряду со стороной светлой. Когда ты, Эдуардо, говоришь о чудовище, ты говоришь о темной стороне бога. Я верю, что придет время, когда эта темная сторона рассеется, как и твои коммунистические бредни, Акуино, и мы сможем видеть лишь светлую сторону доброго бога. Ты веришь в эволюцию, Эдуардо, хотя бывает, что целые поколения людей скатываются назад, к зверью. Это долгая борьба и мучительно долгая эволюция; я верю, что и бог проходит такую же эволюцию, как мы, только, пожалуй, с большими муками.
— Не очень-то я верю в эволюцию. Ведь ухитрились же мы породить Гитлера и Сталина за одно поколение. А что если темная сторона твоего бога поглотит его светлую сторону? Представь себе, что исчезнет именно добро. Если бы я разделял твою веру, мне иногда казалось бы, что это уже произошло.
— Но я верю в Христа, — продолжал отец Ривас, — я верю в крест и верю в искупление. В искупление бога и человека. Верю, что светлая сторона бога в какой-то счастливый миг творения произвела совершенное добро, так же как человек может написать хоть одну совершенную картину. В тот раз бог полностью воплотил свои добрые намерения, поэтому темная сторона может одерживать то там, то тут лишь временные победы. С нашей помощью. Потому что эволюция бога зависит от нашей эволюции. Каждое наше злое дело укрепляет его темную сторону, а каждое доброе — помогает его светлой стороне. Мы принадлежим ему, а он принадлежит нам. Но теперь мы хотя бы твердо знаем, к чему когда-нибудь приведет эволюция — она приведет к благодати, подобной благодати Христовой. И все же это ужасный процесс, и тот бог, в которого я верю, страдает, как и мы, борясь с самим собой — со своим злом.
— А что, убийство Чарли Фортнума поможет его эволюции?
— Нет. Я все время молюсь, чтобы мне не пришлось его убить.
— И все же ты его убьешь, если они не уступят?
— Да. Потому же, почему ты спишь с чужой женой. Десять человек подыхают в тюрьме медленной смертью, и я говорю себе, что борюсь за них и люблю их. Я знаю, что эта моя любовь — слабое оправдание. Святому достаточно было бы сотворить молитву, а мне приходится носить револьвер. Я замедляю эволюцию.
— Тогда почему же?..