Как долго все это продолжалось?
Самая ранняя записка датирована 16 ноября 1913 года. Почерк совершенно детский, будто автор только-только выучился писать. 1913-м была помечена лишь еще одна ленточка. А вот записок от 1914-го, 15-го, 16-го и 17-го оказалось множество, особенно от 1917-го. К 1918-му относилось куда меньше листочков, датированных в основном началом года, потом их стало совсем мало. От 1919-го и 1920-го вообще раз, два и обчелся. А дальше – конец. Однако целых семь лет, то бишь с 1913-го по 1920-й, записи велись регулярно.
А почему их отправили в вазочку?
Спору нет, там они находились в полной сохранности, но вряд ли это единственная причина. Наверняка ведь были еще какие-то соображения? И очень серьезные – иначе до такого не додумаешься.
Нора баюкала Сесилию, и мало-помалу у нее забрезжила догадка о том, что тогда происходило. В общем, понять можно.
Эти бумажки, или ленточки, вроде бы давали выход чему-то хорошо ей знакомому?
И написаны кем-то, кому хотелось рассказать, как часто за ним – или за нею – присматривали чужие, поскольку самых близких людей, мамы и папы, по какой-то причине рядом не было?
Да, ей, Норе, совершенно ясно, что дело обстояло именно так.
Но для кого же тогда написаны эти строчки?
Нора взглянула на Сесилию. И опять задумалась.
В общем, пожалуй, ни для кого. Главное было не в том, чтобы кто-нибудь их увидел. Главное – просто написать, для себя. Как безмолвное свидетельство чего-то, с чем тяжко остаться наедине. И это что-то – заброшенность.
Записки предназначались для вазочки. Должны были исчезнуть. И все же непременно находиться в одном месте, известном лишь их автору. Если вдуматься, все это легко понять.
В записках сквозило разочарование. Печаль. Огромное одиночество.
Писавший нередко чувствовал себя помехой. Обузой. Трудной проблемой, которая требовала решения. Его нужно было постоянно куда-то пристраивать, постоянно держать под присмотром. И везде он оказывался не на месте, незваным гостем.
Нора хорошо это понимала. Может статься, она усматривала в коротеньких фразах больше смысла, чем они содержали, но вряд ли интуиция обманывает ее. Уже одно то, что записки существуют и спрятаны в таком странном тайнике, подтверждает ее правоту, думала она.
На двух ленточках встретилось слово, от которого ее бросило в дрожь: «сжалиться». И оба раза в связи с одним и тем же лицом. Первая запись гласила: «12 июля 1917 г. Агнес сжалилась надо мной». Вторая: «5 декабря 1917 г. Агнес сжалилась снова».
Нора наверняка ошибалась, но «сжалиться» означало для нее «пожертвовать собою из сострадания». И когда она это прочла, у нее мороз по коже пробежал. Тут ведь все сказано. И оба раза речь шла об Агнес. Слово «сжалиться» употреблялось только в связи с нею. И явно неспроста!
Агнес? Так звали одну из женщин с фотографии?
Нора достала снимок, рассмотрела еще раз. Нет, он ничего не говорил ни о характерах женщин, ни о том, которая из них – Агнес. Одна – хорошенькая, хотя в общем ничем не примечательная, другая как будто поинтереснее, но снимок нечеткий, ничего толком не разглядишь. Нора отложила его в сторону.
Кто же написал записки?
Кто был объектом – или жертвой – всех этих забот и присмотров?
Неизвестно.
Нет ни малейшей зацепки.
На фотографии, понятно, изображен и ребенок. Девочка? А может, мальчик? Трудно сказать. Скорей всего, ей просто очень хотелось, чтобы это была девочка, оттого она так и подумала. Чисто подсознательно первым делом отождествила себя с девочкой.
Интересно, сколько же лет этой девочке – или мальчику?
Можно бы вычислить. Но она уже устала. Сил нет. Так что с этим пока придется повременить. И хочешь не хочешь – разбирайся сама. А что будет дальше? Ведь это, видимо, только начало.
Не было бы счастья, да несчастье помогло – разбитая вазочка.
А вдруг она разбилась не случайно? Вдруг, как сказал бы Даг, за этим стояло «скрытое намерение»?
Как он еще говорил-то? «Единственный способ понять непонятное – верить и радоваться».
Но она не знала, чему верить.
Ужасно клонит в сон. Нора сняла с куклы шапочку, потерлась носом об ее уютный затылочек и мягкие волосы.
Настоящей куклы у нее в детстве не было. Ее куклы выглядели как дурочки, а не как люди. И она в них не играла. Никто не понимал почему. Карин всерьез тревожилась.
Однажды Нора слышала, как она озабоченно сказала по телефону: «Этот ребенок не умеет играть».
Нора тогда поняла, что ребенок, который не умеет играть, – явление неслыханное. Кошмар – вроде певца, который не умеет петь.
Раньше она знать не знала, что страдает такими жуткими изъянами. Но озабоченный голос Карин открыл ей ужасную правду. И в результате, заметив поблизости взрослых, она лихорадочно принималась играть. Чем попало.
И сама замечала, что получалось не слишком удачно. Все только глазели на нее. А самое скверное – она никогда не страдала оттого, что не умеет играть, как другие дети. Ей всегда было чем заняться, сложа руки она не сидела. И у нее в голове не укладывалось, что это неправильно. Что вместо этого надо играть.
Лишь после той реплики Карин она поняла. Но что тут поделаешь? Слишком поздно.
Андерс и Карин до сих пор обожали игры. Посмеивались над собой и говорили: «Видать, мы с тобой в детстве недоиграли».
Когда Даг был маленький, они тщательно следили, чтобы он играл сколько хочет. Даже в школу отдали неохотно, опасаясь помешать его играм. Ясное дело, они и к ней подходили с той же меркой, только вот она была другая. Хлебнули они с нею.
Она ведь не походила ни на кого из них. Уродилась в совсем других людей. Маленький чужак, нежданно-негаданно попавший в их семью.
Караул, на помощь! Записки-то вполне могла бы написать она сама!
Это несправедливо и к Карин, и к Андерсу, и к Дагу, но сущая правда! – вдруг осознала Нора.
Она опять потерлась носом о круглый затылочек Сесилии.
Потом взяла папку с вклеенными записками и спрятала ее в ящик стола.
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
Мохнач снова начал ударяться в бега. Только отвернешься, а его уже след простыл. Может, все дело в весне? Или в чем-то другом? Раньше за ним такого не замечалось.
Конечно, во время сборов и переезда он тоже частенько удирал, но это было вполне объяснимо. Теперь же они терялись в догадках, какая муха его вдруг укусила.
Началось все в тот день, когда Карин поехала на велосипеде за город и взяла Мохнача с собой. За городской чертой она слезла с велосипеда, решив немного прогуляться пешком. На ходу она весело играла с Мохначом и обратила внимание, что пес слишком уж возбужден, – как вдруг он отчаянно дернул поводок, вырвался на свободу и был таков.
Сбежал он на пустыре, совсем недалеко от города, хотя вокруг стоял густой лес. Карин долго ездила по лесным дорожкам, звала, искала, но Мохнач будто сквозь землю провалился – ни слуху ни духу. Пришлось вернуться домой без него.