овладевают, кажутся тебе недостаточными для того, чтобы выразить их вслух. И слова не находятся. Остается — молчание. Но оно не отчуждает, а странным образом сближает нас, и разговор как будто происходит, душевное движение возникает — только безмолвно.

Как много, представьте себе, доброты в молчанье, в молчанье.

К нам подходит Саша Аронов[5], почти весело говорит о своих злосчастьях, и мы улыбаемся… Почему? Может быть, оттого, что, и живых, и ушедших, нас связывает нечто, над чем судьба не властна, какое-то надмирное чувство родственной тебе души, пребывающей с тобой всегда, независимо от того, по ту или по эту сторону горизонта остаешься ты сам.

Теперь, когда нет Булата, я преувеличил бы, сказав, что с годами образ его лишь укрупняется в моей памяти. Нет. Распалась та «злоба дневи», что придавала такую остроту его песням; сложилось иное «зло», на которое не хватает ни их ироничности, ни их утешающего лиризма. Это Пастернак не знал, «какое, милые, у нас тысячелетье на дворе». А Булат знал не только какое тысячелетье, но и какой год, день, час, минута. Но вопрос: должны ли часы отягощать запястье поэта? Не приглушается ли собственный пульс их торопливым биеньем? Без них есть риск впасть в безвременье, но зато и есть шанс коснуться вечного. Впрочем, кто коснется, а кто нет, судить не нам. Это решает совсем иная инстанция, не имеющая отношения к нашим притязаниям на последнюю правоту. А пока время расставляет свои акценты, наша благодарность тому, кто бережно и неуловимо вызвал в нас то сокровенное, что наполнило душу музыкой любви и печали, сердечной радости и чистых упований.

Ни о чем я не вспомню сегодня, уволь, лишь о том, что однажды, родное оплакав, твое имя откликнулось в нас, как пароль, и к Москве обернулся взволнованный Краков. Мы и знать не могли, что нас ждет впереди. Мы и ведать не ведали, кто к нам стучится, — только каждый почувствовал: слева в груди всколыхнулась какая-то райская птица. Что-то было такое в повадке ее… Воздух делался звонче и небо богаче, в Бытие превращалось скупое бытье. Мы ее полюбили, а как же иначе? И когда угасал невесомый полет и слова утешенья вдали замирали, как под ласковый кров, укрывались мы под крылья тайной надежды и ясной печали. Эти струны, покорные певчим перстам, этот голос, связавший земное и выси, я ловил — не наслушаться — лившийся к нам из последней вахтанговской правой кулисы. Почему убывать не умеют года?.. Вот левкои, что были тобою любимы, не смутись, подари их Марии, когда к Ней, Светлейшей, тебя вознесут серафимы.

Лев Шилов

ИЗ ЗАПИСОК ЗВУКОАРХИВИСТА

Я люблю Булата. В этом я ничуть не оригинален. Меня не смущает, мне даже приятно, что его любят многие. И мне всегда хотелось, чтобы таких любящих было всё больше и больше.

Мне казалось, что я знаю какой-то волшебный камень и этого камня волшебного хватит на всех. И можно и нужно сделать так, чтобы как можно больше людей знали эти песни, радовались им, радовались ему, потому что его песни — это и есть он.

Однажды я плыл на большом теплоходе вдоль побережья Черного моря. Посадка была поздно вечером, всю ночь теплоход шел вдоль берега моря и на рассвете вошел в широченное устье Дуная.

Мне не спалось, и я встретил восход на палубе. Это было очень красиво. Ветра не было, вода была совершенно спокойной, почти как в озере, — полная тишина, только привычный уже стук корабельной машины, такое чмоканье…

Да, было очень красиво, но для полного счастья чего-то не хватало. Я побежал в каюту и достал из глубины чемодана, из-под рубашек, большую катушку с записями Окуджавы. Далеко не сразу, но разыскал радиста в его будке и попросил поставить эту пленку. Он даже не удивился, ничего не спросил — поставил.

Когда я опять вышел на палубу, было совсем светло — уже можно было включить музыку. И вот над этим широченным Дунаем, даже еще не Дунаем, а устьем его, зазвучал голос Булата.

Я не могу понять, почему мне было так радостно оттого, что весь огромный мир слышит сейчас Булата. Где-то подспудно у меня шевелилась мысль о том, что и за границей, в Румынии — ведь Дунай — это же пограничная река, — сейчас, в этот момент слышат Булата.

Я многое забыл, но вот эту картину я вижу почти как фотографию: огромный, неописуемо красивый водный простор, теплоход беззвучно скользит по этой почти зеркальной воде — и пространство, вдруг заполнившееся пением Окуджавы.

Это, наверное, один из самых счастливых моментов моей жизни.

Почему я был этому так рад — возможности дать слушать Окуджаву не только людям, но и этому огромному безлюдному простору? Не знаю, не понимаю.

Через много лет я от Булата же и узнал, что он примерно в те же годы был в том самом городке, к которому в конце концов причалил теплоход. А городок очень милый, называется — Вилков.

Булат о нем написал очерк «Город на ериках» и очень грустную песню-стихотворение «Как бы мне сейчас хотелось в Вилкове вдруг очутиться…» Песня до сих пор не очень известная. Ее мелодия впервые была положена на ноты и опубликована в песенном сборнике Окуджавы, который я имел честь и счастье составлять в начале восьмидесятых.

Прошу извинения за то, что буду говорить не только о Булате.

Для меня, как и для многих, Булат — часть моей личной жизни, центральная фигура моего восприятия литературной жизни тех лет. Булат — одно из значительнейших и прекраснейших действующих лиц «упраздненного театра» тех дней.

Итак, это было давно. Москвичи поймут, насколько давно это было, если я скажу, что тогда мимо Политехнического музея еще ходил трамвай. Он огибал музей, и его остановка была как раз напротив входа в Большую аудиторию. Никакого сквера там тогда не было, а всё это довольно большое место занимал огромный каменный дом с букинистическим магазином на углу. Короче говоря, это было в один из дней

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату