сейчас составлю анкету, и по ней пойдем…
Ефремов перебил:
— Придется выпить — это первое.
— Воблу чистить уж твоя участь, — добавил Васильев, — а сервировку я беру на себя.
— Водку я открою, — сказал Гольдберг, — и анкету проведу. Вы ведь в Москве: у вас все узлы.
— Я пока прилягу, — сказал Морозов и подстелил под ноги газету. — Что это: зачем дырочку вырезали?
— А кто ее знает! — ответил Васильев.
Гольдберг открыл бутылку и рассмеялся:
— Вот и встретились! Я часто вас вспоминал: иду по шахте и вспомню. Да анкета. Фамилию назову, а вы рассказывайте: где… кем работает… партийность… женат… дети есть… в общем ерунда: просто давайте, без бюрократизма. Вот, где Козлов?
— Он с экспедицией на Чукотке.
— Да что ты! Он же спал на лекциях, в трамвае.
— Поехал… Прислал на Новый год радиограмму…
— Ищет чего-нибудь?
— Какие-то металлы. А Ванька Костюченко где-то в пустыне, инженером на серных рудниках; кажется, женился.
— Что ты говоришь! Вот этот маленький женился? — Ты тоже, дорогой, не Афродита и женат, — сказал
Морозов.
Васильев расстелил на столе газету, принес с подоконника тарелки, стаканы, вилки и сказал:
— Ну, кого еще там? Рапопорт в главке ведет группу заводов, Смирнягин — доцент в Менделеевском, — мы их не видим; Трескин где-то, не помню: не то Риддер, не то Караганда, не то управляющий, не то технорук.
— Трескин — вот этот, в солдатской шинели! Все начальники, управляющие, ведущие, — просто смешно, честное слово!
— А где Алексеев наш гениальный? — спросил Морозов.
— Представь, ничего! Кажется, учится, но не в институте, а где-то — уже в третьем месте…
— Ну, я думал — он академик, замнарком…
— Умный парень! Замечательный парень! — сказал Морозов. — Поразительно: неужели вот так мотается? И я тоже думал, что он… Главное, славный парень.
— Вот уж не люблю славных парней, — сказал Ефремов.
— Отчего ж? Славный парень! Он, прежде всего, славный парень.
— Вот у нас на заводе был один славный парень, — рассмеялся Ефремов, — и поговорить, и философию по всякому случаю развести, вроде Алексеева, в общем, а я его погнал метелкой. Представляешь: у человека дело не клеится, а он приходит ко мне: «Да, товарищ Ефремов, все проходит, и все — томление духа». И никакого беспокойства! Я его прямо метелкой с производства выгнал.
— Разговорчивый Ефремов стал, — усмехнулся Гольдберг. — Раньше молчал, теперь все сам разговаривает.
— Э, товарищ, я теперь отдыхаю, — сказал Васильев, — он первый год целые ночи спать мне не давал, все втолковывал: «А у нас так, а я так сделаю, технорук сказал, мастер сказал, такой проект, такой чертеж, а я так думаю, а я напишу, а я поеду».
— Слушайте, ребята, — спросил Морозов, — что вы так по-свински живете: стаканы из-под варенца я еще с тех времен помню, и выключатель с гвоздиком, и стекло над дверью заклеено бумагой, и пятно на потолке? Денег нету, что ли? Могу дать вам сотни две на обзаведение. Или атрофия потребностей?
— А мне очень нравится! — сказал Гольдберг. — У меня жена все покупает мебель. Шесть шкафов. Ну, давайте аки касторку: раз, два, три — залпом.
Они подняли стаканы и переглянулись.
— За каменный уголь! — сказал Гольдберг.
— За встречу! — сказал Васильев.
— За успех великих работ! — сказал Морозов.
Ефремов молча кивнул и выпил.
Несколько мгновений они все вместе старательно и деловито жевали, потом заговорили тихими голосами.
— Как ты, доволен? — спросил Васильев.
— Ну что я, — сказал Гольдберг. — Все мучаюсь с зубами, а шахта у меня большая, жаркая: выйдешь потный на входящую струю, и готово — флюс, жена ругается, а я боюсь бормашины.
— А кто жена твоя?
— Врач детский. Не видимся по пять дней: то в шахте, то в трест еду, а у нее в отделении дежурства ночные. Переписываемся домашней почтой. Вот перед моим отъездом она купила новый шкаф, я ей оставил записку и уехал.
— Ты ее любишь?
Гольдберг рассмеялся.
— Да ты остался таким же чудаком. Помнишь, ты нам читал свои сочинения? Я, думаешь, забыл? Наизусть помню до сих пор… Как это, сейчас скажу, честное слово… да: «Я вижу тех, кто при мертвящем равнодушии толпы упорно работали над открытием великой тайны природы. Я вижу, как Колумб, напряженно вглядываясь в пустыню океана, ведет корабль к неведомым берегам. Я вижу сильных и смелых, гибнущих в удушливом мраке тропических лесов и среди мертвой тишины Арктики. Они смотрели всегда вперед. Я вижу тысячи, тысячи умерших во имя счастья людей в тюрьмах и на каторге. Я вижу их спокойные глаза, когда они шли на плаху; я вижу их сжатые губы в гробу; я вижу, как улыбались они прекрасному будущем, глядя на приближавшуюся к их горлу петлю…» А? Хорошая у меня память?
А Морозов в это время говорил Ефремову:
— Слушай, Петр, хочется в Москву! Знаешь, хотя я устроен и машину получил, и снабжение на пять ять, — тоскую я там: я ведь москвич, коренной… Устрой мне это дело. Если от вас придет бумажка, Управление меня вмиг отпустит. Вас уважают, знаешь как! Тут только слово сказать.
Он посмотрел на Ефремова и рассмеялся.
«Чудеса! Чудеса!» — подумал он, вспомнив, что человек, могущий изменить его судьбу, три года назад считался самым сереньким среди его друзей. «Примитив вульгарис», — звал его Костя Алексеев, тогдашний вожак компании.
Ефремов мотнул головой и похлопал Морозова по плечу:
— Ты, Володя, не сердись, но это не выйдет.
Морозов крякнул и поморщился.
— Знаешь, на работе — прежде всего работа. Ты ведь нам не нужен, так, по существу дела, откровенно говоря…
Морозов внимательно посмотрел на него и рассмеялся.
— Значит, на заявление наложено: «Отказать»? Так, что ли? Вот, видишь ли, славный парень — это не ты…
Ефремов усмехнулся и сказал:
— Слушай, Володя, помнишь, я тебе лет пять назад письмо писал? Из больницы, мне операцию должны были делать.
— Ну?
— Я тогда затосковал, сам не знаю отчего: решил, помру от хлороформа, — ну вот, просил тебя прийти повидаться. Ты ведь ничем не рисковал, гривенником на трамвай только.
— Вот злая память! Ты, видать, мужик…
— Мужик, — подтвердил Ефремов. — Они, мужики, словам не верят, а насчет славного парня — это, брат, все декламация. Языком потрепать или по-обывательски поддержать приятеля, ты думаешь — это дружба?
— Ну тебя к черту! Давай выпьем!