— Вот какие дела, товарищи, — и, почему-то оглянувшись на дверь, сказал: — Белополяков мы прогоним через месяц или три — это мне не внушает сомнений, а вот с этим индивидом нам долго придется воевать, ух как долго!
И военкомы одновременно взглянули ему в лицо, как глядят дети на взрослого, читающего им вслух.
III
Перед обедом произошел скандал. Вернувшись с визитов, доктор вздумал заняться хозяйством. Так всегда случалось, когда в приемной не было больных. И так как доктор не мог оставаться без дела, это доставляло ему прямо-таки физическое страдание, он прошелся по комнатам, поправил криво висевшую картину, попробовал починить кран в ванной комнате и, наконец, решил заняться перестановкой буфета. Умудренный опытом, Коля отказался ему помогать.
Тогда доктор перенес столик красного дерева из коридора в столовую, бормоча:
— Черт знает что… вещи, которым буквально цены нет, почему-то должны гнить в передней.
Потом в столовую забрел Москвин и взялся вместе с доктором передвинуть буфет. Рана мешала ему — он не мог ни приподнять буфета, ни толкать его грудью. Однако он так усердно принялся подталкивать буфет задом, что посуда отчаянно задребезжала.
— Что вы делаете, ведь это хрусталь! — закричал доктор и кинулся открывать дверцу, — оказалось, что одна рюмка разбилась. И, как полагается, в то время когда доктор зачем-то старался приставить длинную ножку рюмки к узорной светло-зеленой чашечке, в столовую вошла Марья Андреевна. Она всплеснула руками и так вскрикнула, что Фактарович, бывший у себя в комнате, а Поля в кухне, прибежали в столовую.
Марья Андреевна не жалела рюмки, ей вообще ничего не было жалко. Доктор всегда жаловался, что она его разоряет тем, что кормит десятки нищих, отдает им совершенно новые вещи, ворчал, что и ротшильдовских капиталов не хватит, чтобы окупать расходы ее безмерного гостеприимства. Вот и сейчас он узнал на Москвине свои совершенно новые брюки английского шевиота. Но у Марьи Андреевны был стальной характер, доктор знал, что нет во вселенной силы, которая заставила бы ее измениться, и он молча сносил и обедавших на кухне бедняков, и посылки, которые она отправляла своим племянникам и племянницам, примирился он и с комиссарами, которые, приехав просвечиваться, неожиданно поселились на полном пансионе в комнате-кладовой.
Марья Андреевна не любила, когда муж вмешивался в хозяйственные дела. Однажды, — это было двенадцать лет тому назад, — когда доктор зашел в кухню и изменил программу обеда, она бросила в него глубокую тарелку. И теперь, при домашних неладах, она предостерегала мужа:
— Не доводи меня до того, что однажды произошло. — И он тотчас же уступал ей.
Марья Андреевна произнесла:
— Немедленно убрать эту дрянь из столовой! — и ударила ногой по столику.
Доктор потащил столик в переднюю, а Марья Андреевна крикнула ему вслед:
— В передней ему тоже нечего стоять, его нужно выбросить на чердак.
Доктор уволок столик к себе в кабинет — единственная комната, где он чувствовал себя хозяином.
Когда он вернулся, буфет уже стоял на прежнем месте, а Марья Андреевна говорила Фактаровичу:
— Эти перемены властей — просто зарез для меня: больные боятся ходить, — в самом деле, смешно же идти к доктору лечить бронхит или какое-нибудь кишечное заболевание, когда рискуешь быть убитым и изнасилованным буквально на каждом углу. А он от безделья немедленно сходит с ума, я прямо в отчаянии. Он вздумал обклеить спальню какими-то дикими обоями, а когда деникинцы четыре дня обстреливали нас из пушек и мы сидели в погребе, он начал перекладывать запас капусты из одной каморы в другую и возился до тех пор, пока не свалились дрова и мы все едва не погибли. — Она посмотрела на мужа и с тихим отчаянием, протянув руки, сказала: — Вот пришли поляки, и ты уже переставляешь буфет.
Потом она подошла к нему и стала счищать с его рукава паутину, а доктор поднялся на цыпочки и несколько раз поцеловал ее в шею.
Окончательно помирились они за обедом, этим великим таинством, которое Марья Андреевна совершала с торжественностью и серьезностью. Она волновалась перед каждым блюдом, огорчалась, когда Верхотурский отказывался есть, и радовалась, когда Москвин шутя управился с третьим «добавком». Ей все казалось, что обедающим не нравится еда, что курица пережарена и недостаточно молодая.
— Скажите откровенно, — допрашивала она Верхотурского, — вы не едите, потому что вам не нравится? — И на лице ее были тревога и огорчение.
Обедали мирно — доктор не говорил про политику, только рассказал случай из своей практики — про то, как его вызвали ночью в имение к умиравшему помещику, за двадцать верст от города, и как пьяный кучер на полном ходу въехал в прорубь с тройкой лошадей и доктор чудом спасся, выскочив в последнее мгновенье из саней.
История эта была очень длинная, и по тому, что Марья Андреевна подсказывала мужу слова, а Коля строил ужасные рожи и незаметно зажал уши, Верхотурский понял, что про пьяного кучера и прорубь рассказывается, наверное, в сотый раз, и ему сделалось так скучно, точно он прожил в этом доме долгие годы и каждый день слушает про помещика и про то, как некий доктор, который теперь в Харькове профессор и persona grata, одному больному вылущил по ошибке здоровый палец, а другому вместо абсцесса вскрыл мочевой пузырь и больной взял да и помер, не очнувшись даже от наркоза.
— Удивительное дело, — сказал Верхотурский, — мы с тобой не виделись около сорока лет, а встретились и начали говорить друг другу «ты». Зачем?
— Юность, юность, — проговорил доктор. — Gaudeamus igitur.
— Какого там черта igitur, — сердито сказал Верхотурский, — и где этот самый igitur! Я вот смотрю на тебя и на себя — точно сорок лет бежали друг от друга.
— Конечно, мы разные люди, — сказал доктор. — Ты занимался политикой, а я медициной. Профессия накладывает громадный отпечаток.
— Да не о том, — сказал Верхотурский и ударил куриной костью по краю стола.
— Речь о том, что ты буржуй и обыватель, — сказал Коля профессорским тоном и покраснел до ушей.
— Видали? — добродушно спросил доктор. — Каков домашний Робеспьер, это в собственной-то семье…
— Конечно, буржуй, — подтвердила Марья Андреевна, — недорезанный буржуй…
— Ну какой же он буржуй? — сказал Москвин. — Доктора — они труженики.
И Москвин стал рассказывать, как на восточном фронте, где он тоже лежал в полевом госпитале — его там ранило осколком в ногу, — колчаковский эскадрон ворвался в деревню и доктор вместе с санитарами и легкоранеными отстреливались, пока не подоспел батальон красной пехоты.
— И как еще пулял, сукин сын, из карабина австрийского, знаешь, короткий такой… — неожиданно обратился он к доктору.
После разговора о том, буржуй ли доктор, все молча ели третье, позванивали ложечками.
— Вы ничего не слышите? — спросил Коля, обращаясь к самовару.
— Нет, — ответил Москвин.
Тогда Коля подошел к окну и раскрыл его. И все сидевшие услыхали далекий, страшный крик.
— А-а-а-а-а… — кричал город.
Синее небо было полно величия и покоя, и казалось диким, что воздух так прозрачен и легок, что весело и нежно светит весеннее солнце и так беспечно переговариваются между собой воробьи, когда над городом навис этот ужасный человеческий вопль, полный смертного отчаяния и страха,
— А-а-а-а-а… — кричали сотни людей.
— Видите ли, — объяснил доктор, — когда они подходят к дому и начинают стучать в парадную