гравию, машина и из нее вышел толстый скуластый и курносый человек, с серыми глазами и светлыми волосами, совершенно похожий на советского районного агронома, либо завмага, либо лектора, читающего в групкоме домашних работниц лекции на темы социального страхования.
Фуражка, серый мундир с погонами, пояс, перевязь на руке, партийный значок со свастикой и железный крест на груди подтверждали, что это чин гестапо, чье звание по ведомству безопасности соответствовало строевому полковнику вермахта.
Николай Викторович — высокий, холеный, со своей элегантной сединой, красивым румяным лицом и чрезмерно, до пошлости, выразительными глазами — казался рядом с плебейски коротким, пузатым, срубленным и слепленным из простонародного дерьмового и бросового материала немцем, знатным и веселым владельцем имения, то ли большим русским барином, то ли иноземным герцогом.
Но это только казалось.
— Sie sprechen deutsch?
— Ja vohle, — ответил Николай Викторович, которого в раннем детстве Августа Карловна обучала немецкому языку.
«Ох, — подумал он о самом себе, — сколько грации, готовности, кокетства, страстного желания быть милым, послушным и хорошим вложил он в это воркующее: „Ja vohle“.
И немец, услышав голос седого красавца барина и мельком оглядев его своим почти по-божьи всеведущим взором, взором существа, чьи деяния совершались на божественной высоте — где лишь смерть и живот, сразу определил, с кем он имеет дело.
Огромные груды человечины пришлось сокрушить толстому, низкорослому чину из ведомства «Sicher Dinst».
Он рушил, разваливал, раскалывал, гнул и ломал тысячи душ — тут были и католики, и православные, и боевые летчики, и князья-монархисты, и партийные функционеры, и вдохновенные, топтавшие каноны поэты, и исступленные, ушедшие из мира монахини. Перед угрозой жизни все рушилось и раскалывалось, летело кувырком, то упрямясь, то даже упорствуя, то с невероятной анекдотической легкостью. Но итог был один, исключения подтверждали закон. Люди, как дети перед рождественской елкой, толкаясь, тянулись к простенькой, грубой игрушке, которую им то протягивал, то грозился отнять дед-мороз из «зихер динст»… жить всем хочется — и Вольфгангу Гете, и Шмулику из гетто…
Дело было несложное, и чиновник изложил его в коротких и ясных словах, без единого грубого либо циничного выражения, и даже произнес несколько неделовых фраз о том, что цивилизованные люди отлично понимают, что в всемирно-исторических деяниях армии и государств есть лишь одна мораль: государственной целесообразности. Немецкие врачи давно уже поняли это.
Николай Викторович слушал, торопливо и покорно кивая, и в красивых глазах его была угодливость ученика, во что бы то ни стало стремящегося получше, добросовестней запомнить все то, что ему говорит учитель. В этом стремлении получше запомнить и усвоить выражалась лакейская преданность силе, а не жажда ученика понять учителя.
И, глядя на холеного барина, курортного врача, чиновник гестапо добродушно подумал, что и смеяться тут нечему — ведь так сильны соблазны, так порабощен своей многолетней сладкой жизнью в чудном климате курорта, среди цветников и журчащей, пузырящейся лечебной русской воды этот человек. У него, конечно, много отлично сшитых костюмов, дорогая старинная мебель в квартире, он припас ценные, калорийные продукты, он, вероятно, ест у себя дома русскую икру, уворованную им из санаторного склада, он, должно быть, коллекционирует хрусталь, либо янтарные мундштуки, либо палки с набалдашниками из слоновой кости… И уж, конечно, у него жена красавица…
Низкорослый человек, с толстой шеей, слепленный из дерьмового простого материала, был не так уж прост, его работа касалась тайного тайных в людских душах, и в зоркости, да и еще кое в чем, он уже мог поспорить с богом.
Они вместе вышли из госпиталя, и Николай Викторович увидел, что у дверей флигеля стоят два немецких часовых — ни выйти, ни войти в госпиталь никто уже свободно не мог.
Чиновник гестапо предложил довезти Николая Викторовича до дома, и, сидя на жестких подушках военного штабного автомобиля, они молча глядели на милые улицы, уютные дома всемирно известного курортного городка.
Перед тем как проститься с Николаем Викторовичем, он кратко повторил уже сказанное:
— Утром за доктором заедут на машине. Всех сотрудников госпиталя надо на короткий срок удалить из госпиталя, а после того, как Николай Викторович исполнит медицинскую часть дела и крытые санитарные фургоны отъедут от госпиталя, сотрудникам надо объяснить, что всех тяжелораненых и калек по распоряжению германского командования увезли в специальный госпиталь, расположенный за городом. Естественно, что Николаю Викторовичу следует молчать — он, пожалуй, больше всех будет заинтересован в том, чтобы дело не имело огласки.
После того как Николай Викторович рассказал обо всем Елене Петровне и сказал: «Прости меня», — они молчали.
Она сказала:
— А я приготовила твой костюм и отгладила свое платье для театра.
Он молчал, потом она сказала:
— Иначе тебе нельзя, ты прав.
— Знаешь, я подумал — ведь за двадцать лет я ни разу не был без тебя в театре.
— Сегодня я тоже буду с тобой, и в этот театр мы тоже пойдем вместе.
— Ты с ума сошла! — крикнул он. — Ты-то отчего?
— Тебе остаться нельзя. Значит, и я.
Он стал целовать ей руки, она его обняла за шею и поцеловала в губы, стала целовать его седую голову.
— Красивый ты мой, — сказала она, — сколько мы сирот оставим.
— Бедные мальчики, но я ведь ничего не могу сделать, вот только это.
— Я не о них, я об этих наших сиротах.
Они вели себя очень пошло. Они оделись в приготовленные для театра костюмы, она надушилась французскими духами, потом они ужинали, ели паюсную икру, пили вино, и он чокался с ней, целовал ее пальцы, точно они были влюбленными, пришедшими в ресторан. Потом они заводили патефон и танцевали под пошлое пение Вертинского и плакали, потому что они обожали Вертинского. Потом они прощались со своими детьми, и это было совсем уж пошло: они целовали на прощание фарфоровые чашечки, картины, гладили ковры, красное дерево… Он раскрыл шкаф, целовал ее белье, туфли…
Потом она грубым голосом сказала:
— А теперь трави меня, как бешеную собаку, и сам травись!
В БОЛЬШОМ КОЛЬЦЕ
На завтрак в воскресенье мама дала витаминного салата из сырой капусты, побрызганного лимонным соком, ломтик ветчины, чаю с молоком, две конфеты — мармеладку и театральную.
После завтрака папа, как обычно, сказал:
— Машка, поставь-ка нам скрипичную сонату.
— Чью, папочка?
И папа протяжно, в нос ответил:
— Как ни странно, в этом случае Ойстрах мне приятней Крейслера, а Оборин — Рахманинова.
И Маша поставила на проигрыватель восьмую скрипичную сонату Бетховена в исполнении Оборина и Ойстраха.