ворами воевали. Ухо сукой был, а суки друг за друга меньше стояли. Да и не знал никто. Мы ушли из барака, а дневальный тоже где-то oшивался. Обошлось. Только Акимыч дня три ходил как убитый. Он ведь добрый очень, это вид один, что генерал, — спокойно и медленно рассказывал Кунин, пристроив подбородок на руки, лежавшие на резной рукояти старинной палки для прогулок. — Давай про Пушкина расскажу, а то ко мне сюда один клиент может подойти.
И он хитро посмотрел на Рубина: видишь, мол, еще живу и существую. Рубин улыбнулся его взгляду и достал сигарету, выказывая полную готовность.
— Очень это был талантливый мужик, — сказал задумчиво Кунин. — И сейчас он жив еще, мы только не общаемся совсем, давно разошлись. Хотя живет он в Питере. Историк по образованию, что важно. А наглый! Но талантлив был тогда — безмерно. Ему, по-моему, все равно было, что написать — утраченную главу «Евгения Онегина» или сожженную книгу «Мертвых душ».
Рубин расхохотался.
— Хорошо ржешь, — сказал Кунин одобрительно. — Я же тебе рассказывал, тогда просто поветрие всех охватило, когда параша разнеслась, что за важные для родины открытия срок будут срезать и даже отпускать. Уверен, что с умыслом эту парашу распустило начальство. Словом, привезла ему жена Пушкина — но не обычное издание, а Брокгауза и Ефрона — знаешь такое? И еще много всяких книг. И написал! Он нам читал — там ведь филологи в достатке были, а просто гуманитариев — вообще тьма, космополиты валом уже шли. Очень всем понравилось. А что не Пушкин, по запаху было очевидно, только мы ведь происхождение знали, а на свежую голову, если не знаешь — один к одному. Те подлинные куски, кстати, из десятой главы, что были давно найдены, он аккуратно вмонтировал, неразличимо они сливались. Даже интересно, что он сделал, хитрован: крохотные разночтения с тем текстом, что был известен. Мол, переделывал Пушкина, дело творческое. Дальше он сел и накатал властям парашу: что работал в библиотеке Салтыкова-Щедрина, разбирал чей-то архив, наткнулся в старом молитвеннике на листочки с текстом, в котором опознал десятую главу. И мол, так был потрясен, что выучил ее наизусть в результате бесконечного перечитывания. И предложил найти эту рукопись, поскольку после его ареста папки с книгами и бумагами сдали, естественно, обратно в хранилище.
— А ему никто не ответил? — утвердительно спросил Рубин.
— Нет, никто, — лаконично откликнулся старик, целиком сейчас где-то в лагерях находясь. — Нет, по-моему, никто не ответил. Вдова напрасно подмывалась. Но пушкинисты это все-таки прочли.
— Кто? — нетерпеливо перебил Рубин. Кунин снисходительно покосился на такую пошлую торопливость.
— Лучшие, — ответил он. — Томашевский, кажется, прочел, Бонди, еще кто-то, уже не помню сейчас. Цявлевский, вроде бы. Я это потом уже узнал, на воле. Ну, они все сказали сразу, что не Пушкин… А однако же была и неуверенность в их тоне. После он, кстати, на воле эту игру продолжил. Уперся рогом и утверждает: было, мол, держал в руках и выучил, а не сам писал. Мы-то молчим, нам наплевать, а доверчивых и до сих пор полно. Даже статья была недавно: а вдруг и вправду подлинник? Специалисты хуевы. Знаешь, всюду настолько слабые профессионалы, что при таком раскладе мне бы надо искусствоведом быть: цвет я не чувствую и слабо вообще цвета различаю, рисунка и его законов не знаю, фамилии художников через полминуты забываю, а руку опознать ничью не могу — типичный был бы искусствовед.
— Да, богатая страна Россия, -задумчиво сказал Рубин. — Постоянно где-нибудь таланты возникают.
— Оттого она и режет их без жалости, — подтвердил Кунин. — Доволен историей? Тогда беги, куда хотел, а я еще посижу.
— Может быть, помочь наверх подняться? — спросил Рубин, вставая.
— Ни за что, — надменно сказал старик. — Во-первых, я человека жду, во-вторых, взберусь тебя не хуже. Скажи лучше стишок и иди. О старости что-нибудь.
О старости Рубин много писал — с тем большим удовольствием, чем лучше и бодрей себя чувствовал. Ира говорила, что слюнявыми жалобами на старость он свою грядущую дряхлость заклинает таким образом повременить.
— Сколько угодно, — сказал Рубин и встал в позу декламатора. Кунин исподлобья смотрел, опершись подбородком о палочную рукоять. Рубин прочел торжественно и печально: «Не грусти, что мы сохнем, старик, мир останется сочным и дерзким, всюду слышится девичий крик, через миг становящийся женским».
— Ну, счастливо, — сказал Кунин. — Возникай, когда появишься. Я еще тоже поживу. Неохота умирать, Илья. Знаешь, очень хочется досмотреть, чем закончится это блядство. — И снова остро и мгновенно у Рубина заволокло глаза. Низко наклонившись, он неловко поцеловал старика куда-то возле уха, резко выпрямился и почти побежал. Почувствовав, что влага высохла, обернулся и помахал рукой. Кунин кивнул ему, слегка приподняв голову над резной рукоятью палки.
Глава вторая
Наступила пора ввести в повествование человека, с которым Рубин давным-давно мог познакомиться, но не пришлось. А понаслышке они знали друг о друге от весьма пожилых дяди и тети Рубина.
Вернее, дяди и его жены — оба, впрочем, одинаково любили племянника. Это были удивительные старики: чистые, доброжелательные, неназойливые. Мирно и счастливо прожили они вместе более полувека, тихо и трогательно отпраздновав несколько лет назад свою золотую свадьбу. Каждому было чуть за восемьдесят сейчас, но тетя Ида все-таки настаивала, что ей семьдесят пять, и дядя Сема горячо подтверждал это. Гибельные смерчи тридцатых и сороковых совершенно не коснулись их, по счастью, словно незаметность служила охранительной стеной, — казалось, что на таких просто не поднималась рука доносчика, следователя-стахановца или павликов морозовых, росших у многочисленных соседей. Дядя Сема всю свою жизнь провел в каком-то управлении, ведающем текстильной промышленностью, — то ли экономистом он служил (что, как известно, является профессией национальной), то ли технологом.
Рубин довольно редко навещал стариков, ощущая всегда в их доме смутный стыд за суетливость своего существования. А они очень гордились, что племянник пишет и печатает статьи и книжки, считали его участником распущенной и богемной, но невыразимо привлекательной жизни, и расспрашивали всякий раз с тактичным, но настойчивым любопытством, кто с кем живет, кто сейчас разошелся и кто что сочиняет — из тех, кого они читали, слышали или видели по телевизору. Собираясь к ним, Рубин старался припасти какую-нибудь лакомую новость, и она долго обсуждалась ими — доброжелательно и с обилием гипотез.
Многие из узловых, болезненных российских тем рассматривались стариками столь просто, что Рубин терялся от бессилия им что-нибудь возразить. Например, о Сталине говорилось прямо и с полной определенностью: да, погибли миллионы людей, но, во-первых, он многого не знал, во-вторых, он хотел добра и при нем часто снижались цены, в-третьих же, что главное, — он выиграл войну и был великим человеком, и не надо все сваливать только на него одного. Обсуждались лень, апатия и общее измельчание сегодняшней молодежи, но причины отыскивались в общем улучшении жизни и выросшей отсюда беззаботности, так что даже неудобно было возражать. А квартиры какие стали строить — помнишь, Ида, как мы ютились в коммуналках? — говаривал дядя Сема, неуклонно переходя на тяжкие перипетии, пережитые текстильной промышленностью, а тетя Ида, выждав удобный момент, принималась вспоминать свою молодость, покойную сестру, с которой очень дружила, и страшное военное время.
Вовсе не были, однако, дядя с тетей просто недалекими и близорукими людьми. Несмотря на годы свои, здраво и зорко они судили, например, о разных людях, неизменно прощая или великодушно смягчая, но проницательно замечая в каждом, в ком это было, — черствость, хитрость, жадность, карьеризм или стяжательство. Но гораздо более они наслаждались и подробничали, когда хвалили людей или отыскивали в них светлые черты. Рубин постепенно пришел к убеждению, что это отсвет их любви друг к другу покрывал таким осветляющим флером все окружающее их пространство и само мироздание, и уже давно не спорил с ними ни о чем.