вечность выветривается из умов, и музыка — после Вагнера — становится бессилием и ложью)... Виленкин смутился. «Синдики» как будто заглядывали к нему в комнату из коричневато светящихся потемок середины семнадцатого века. На эту картину он не обращал никогда особенного внимания. И вот пчела словно бы оживила эти лица. В картине несомненно был музыкальный элемент. Пауза — длиной в триста с лишним лет. Господа! Тихо... Еще скрипнули стулья, все замерли и смотрят сюда. Причем смотрят сверху вниз. Вовсе не пренебрежительно, нет, с вниманием, участливо. Органные вздохи Баха действительно наилучшим образом могли бы передать колорит, выразить дух этой эпохи, этой картины.
Как—то странно все озарялось полетом пчелы. Все вновь приобретало глубину, звучание. Вещи виделись по—новому. Это трудно объяснить... Безголовая Ника, приподнявшая крылья. Глобус — куриное яйцо, вывернутое наизнанку. Книги. Стулья. Каждая вещь имела свое название, свое значение, над каждой можно было кружить мыслями подолгу, каждая вещь была объемной, у каждой была своя история. Только что все казалось Виленкину никчемным, мертвым. Но выходит, он сам был мертв среди ошеломляюще разнообразного мира. Истуканом он сидел на стуле, а в лабиринтах его мозга блуждала всеоживляющая пчела. Но что—то в этом зрении было нечеловеческое. И более того — смертельное. На самом деле, пока она летала по профессорской квартире, время как будто остановилось. И не синдики заглядывали к нему, а он — из своего вневременного углубления — к ним. Это он смотрел на них с вопросительным участием.
Кажется, тогда он впервые понял, что примерно полагают, произнося это слово — «вечность». Не просто понял, но почувствовал. Почувствовал эту необъяснимую лакуну в пространстве—времени.
Никакой «благодати» и еще чего—либо подобного он не ощутил. Но именно тогда он отпробовал «волчьей ягоды». И это его не испугало, не заставило отплевываться и заниматься какой бы то ни было гигиеной: прочищать лабиринты, выводить дух пчелы, услащать сознание, — нет.
По случайному совпадению в конце месяца умер Георгий Осипович. И почему—то Виленкин еще до его кончины определил пчелу как вестницу смерти. По крайней мере, именно она увлекла его взор в коричневые сумерки...
Теперь этой вестницей могла стать крыса. Да кто и что угодно! Но некий архаический толкователь, дремлющий в любой душе, захотел именно этого превращения: пчелы в крысу.
Да, в определенные моменты этот толкователь выступал из тьмы, подавал свой голос, раздражая Виленкина.
Как ему не хватало все это время Георгия Осиповича с его Оккамом. «Не давайте иллюзиям, Петр, ни малейшего шанса». Так до конца он и обращался к зятю на «вы». Светлая голова, белый пух на его сильном черепе казался зримым продолжением мыслей. Когда он садился играть в шахматы, волосы на его висках начинали шевелиться. Он брал мундштук, вставлял в него сигарету. Пагубная страсть осталась с войны. Георгий Осипович утверждал... Но что толку вспоминать. На самом деле слова ничего не значат. Слова лишь оболочка, форма, — и только наполненные кровью действительности, опытом, болью, они что —то значат. Иначе все было бы просто. Издать книгу цитат, учебник мудрости и... Георгий Осипович умер. Он ушел в эти сумерки, где уже нет времени и вообще ничего нет. А Виленкину необходимо самому что—то думать, изобретать.
Но вместо того, чтобы изобретать, действовать, он предался самым мрачным помыслам. Раз уж черная дыра разверзлась, надо было заглянуть в нее пристальнее.
И он продолжал сидеть в холодном деревенском доме с закрытыми окнами, словно прикованный чем—то магнетическим. Так бывает во время дружеской беседы, один из собеседников вдруг окунается взглядом в нечто и ведет себя, как сомнамбула или шизофреник, слушающий иных собеседников, наблюдающий иную действительность.
Недавно он твердо решил отсюда уехать, но время шло, а Виленкин не трогался с места. Как будто здравый смысл был его собеседником, и он внял его доводам, и вот вдруг замер, загипнотизированный — чем? Назовем это сумерками. Он почувствовал неодолимое притяжение сумерек.
В этом не было ничего страшного. В этом вообще ничего не было.
Вопрос времени, раньше или позже. Какая мысль может удержать? Какая религия или философия? Ничтожна причина? Причина либо есть, либо ее нет, вес здесь неуместен.
И причина, конечно, не неудача.
Вдруг однажды по соседству открывается ничто, рукой подать, за порогом. Даже обыкновенное любопытство может стать весомой причиной. Но как будто любопытство будет удовлетворено? Да, в момент перехода, агонии. Ударь по щиколотке молотком и получишь отдаленное представление об агонии.
Но возможен не столь болезненный способ. Множество способов шагнуть за ширму, в тень. Даже есть приятные. Снотворное, наркотики.
Можно нагреть воды в тазу, теплая вода не даст свертываться крови. Тоже неплохой вариант.
Противодействие мира есть, оно ощутимо. Это свидетельствует... о чем? Да, они будут плакать от страха перед сумерками, до которых так близко.
Но мир устраняется одним движением. Смерть не имеет ко мне никакого отношения, замечал грек, ибо труп ничего не чувствует. Тем более не имеет никакого отношения жизнь к этому бесчувственному объекту, телу.
...Все это приблизительные детали, обертоны единого аккорда. Аккорд, наполнявший его сознание, был убедительнее и основательнее всех слов. Это был диссонирующий аккорд. Он звучал и звучал в голове Виленкина, как в куполе некоего концертного зала, изощренный и в то же время простой, непостижимый и мгновенно понятный. И скорее он не наполнял, а опустошал Виленкина, словно требовались все силы для того, чтобы сочинять его вновь и вновь. Как будто в одно мгновение Виленкин переживал десять утр, сочинял десять сонат, концертов и баллад. И его силы, возможности истощались. Он понимал это. И уже видел, что любопытство и все—таки во многом игра завели его далеко. Всегда он полагал, что можно вовремя остановиться. И вдруг впервые осознал: нет, не так—то легко остановиться. Сумерки его затягивали.
Виленкин чувствовал, что с его телом что—то происходит. Тело что—то охватывает. Удобный случай. Сколько можно паясничать. Неужели и в этом он выкажет себя ничтожеством.
5
Когда на крыльце раздались шаги, он не сразу сообразил, что именно на его пороге, то есть на пороге дома, в котором он случайно оказался.
Кто—то стоял на пороге и ничего более не предпринимал.
Виленкин вынул часы из кармана пальто.
Уже был вечер.
Целый день пролетел, как одно утро.
Человек на пороге не двигался. Можно было подумать, что он куда—то исчез.
Виленкин наконец не выдержал и встал, вышел в первую комнату, приблизился к окну со щитом. Но щит был плотно сбит. Он прислушался. Изредка задувал притихший к вечеру ветер. Нет, ему это не померещилось, крыльцо скрипело под чьей—то поступью. Почему же человек не стучит, не дергает дверь. Что ему здесь надо. Не вернулся ли Гарик. Но Гарик уже стучал бы, звал Виленкина.
Еще некоторое время Виленкин выжидал, и терпение его иссякло, он включил в сенях свет, снял крючок, — и сразу дверь рванули на себя, и дверной проем заполнила фигура человека в светлой куртке, шляпе с узкими загнутыми полями.
Виленкин попятился.
— Стоять! — коротко приказал человек. У него был густой голос.
— Да я... — пробормотал Виленкин.
— Кто еще там? — перебил его человек, надвигаясь.
Виленкин оказался прижатым к стене.
— Осторожно... рука...
— Кто там еще? — тихо и деловито повторил человек.