основе опыта отдельных социальных групп и в рамках этих групп передающаяся. В этом, втором смысле понятие не кажется приложимым — разве что метафорически — к изучению памяти о войне и о советском прошлом в целом. И дело не только в том, что сегодня у нас нет твердого ответа на вопрос, как структурируется общество и насколько «реально» то, что мы называем «социальными группами». Представление о социальных кадрах памяти предполагает наличие стабильной социальной структуры.
Если же мы присмотримся повнимательней к материалам спецномера, то обнаружим, что ни в одной из статей не говорится о памяти отдельных социальных групп — если не считать таковой «женщин». Ведь «мобилизация» означает полную аннигиляцию социальных групп, их последовательное изничтожение во чреве армии.
Нельзя забывать и о том, что ротация социальных групп как сознательная политика большевиков завершилась разрушением социальной структуры дореволюционного общества. Новые «социальные группы», такие, например, как «советская интеллигенция», конструировались на основе официальной версии советской истории. Одной из причин было отсутствие у их членов всякого другого разделенного опыта. Можно ли говорить о наличии у таких «социальных групп» «коллективной памяти», которая была бы сильно отличной от официальной советской истории?
Кадр «коллективной памяти» никак не исчерпывает размышлений о советском прошлом. Если бы существовала только «коллективная память социальных групп», то память о ГУЛАГе не имела бы никаких шансов дожить до наших дней и властно влиять на судьбы потомков. Ибо, как уже говорилось выше, в советском обществе не существовало и не могло существовать сообщества, группы, которая несла бы ее в себе. Что совершенно не значит, что память — как о советском терроре, так и о войне — не является разделенным опытом общества. Чтобы быть массовой, память не должна быть ни «коллективной», ни «социальной».
Представление о «коллективном» или «социальном» характере памяти означало решение вопроса о ее формировании и о механизмах ее передачи. С точки зрения Альбвакса, память передается коллективом своим членам и поэтому зависит преимущественно от социальной сферы. Но память, несущая в себе опыт, пережитый миллионами, может передаваться сугубо индивидуально и оставаться при этом массовой, то есть формирующей для общества в целом. Убежищем этой памяти — выброшенной за пределы и социальной структуры, и официальной истории, часто скрытой даже от членов семьи, — была индивидуальная память. Она передавалась — и продолжает передаваться — как индивидуальное, неосмысленное, неотрефлектированное, не полностью и не до конца пережитое эмоциональное послание, идущее к нам из прошлого, послание, которое получают и будут продолжать получать миллионы россиян. Это память насилия, зверств, злодеяний, соучастия в преступлениях, страданий и страха. Тайная память, которую скрывает от себя каждый, но с последствиями которой приходится иметь дело в масштабах всего общества. Итак, вытесненная индивидуальная, личная память миллионов, исподволь деформирующая и уродующая российское настоящее.
3. Тупики забвения
В забвении советского прошлого и в искажении памяти о нем центральную роль играет сталинский миф о войне, который живет и побеждает в нашем сознании. «Каким образом сравнивать воспоминания потомков „нации преступников“ (по выражению Райнхарда Козеллека ) с воспоминаниями потомков „народа-победителя“ (по словам Александра Панарина»
Авторы сборника видят главную российскую особенность восприятия войны в представлении о ее уникальной роли для поддержания советского государства и для объединения нации
И хотя с такой общей оценкой исключительной значимости мифа о войне трудно не согласиться, возникает несколько вопросов. Во-первых, если понятие «миф-основание» употребляется здесь в значении «mythe d’origine», то почему именно война должна была стать таким мифом, а, скажем, не революция, что было бы гораздо логичнее с точки зрения советского истмата? Разве это универсальное свойство войны — превращаться в «миф— основание»? Скажем, Вторая мировая война при всем ее огромном значении не стала мифом-основанием для европейских стран, как не стали таким мифом для французов наполеоновские войны или Первая мировая война. А вот Великая французская революция, напротив, стала. Во-вторых, почему война была и остается легитимизирующей? Допустим, при советской власти она «легитимизировала» советский строй и «единую общность — советский народ». А что она «легитимизирует» теперь, после распада СССР? И наконец, почему миф о войне остался единственным, легко и без потерь перенесшим распад советской мифологической системы?
Анализируя советскую и постсоветскую литературу о войне, Кукулин предлагает такой ответ: по его мнению, война, показав предельный образ страдания
Но чем «внесистемность» экзистенциального опыта войны столь уж радикально отличалась от «красного» террора Гражданской войны, открывшей, по словам Бродского, эру «непрерывного террора», от гибели миллионов «раскулаченных» крестьян, от голода на Украине, от массовых репрессий Большого террора до, во время и после Великой Отечественной войны, которая сама была важной его вехой? Пожалуй, если военный опыт чем-то и отличался от пережитого советским обществом до войны, то только тем, что война позволяла открыто сражаться с врагом, а патриотическая борьба гораздо легче вписывалась в привычные представления о войне, чем советский мир — в представления о мире. Великая Отечественная война «рационализировала» ожидание трагедии как части повседневности. Она вобрала в себя ожидания, которые кажутся несовместимыми с «мирной повседневностью». Она создала возможность придать неоправданным страданиям миллионов характер осмысленной жертвы.
Итак, «непроработанная травма», но другой природы. Это травма того радикально нового отношения к человеку, в котором война была — пусть значимым, но эпизодом. Это травма ГУЛАГа как синонима советской системы. Травма, которую миф о войне должен был скрыть.
«Мирная жизнь» ленинско-сталинских репрессий ретроспективно была противопоставлена «ужасам войны»