ринулись к дому Прохора Зырянкина.
Сыновья Прохора, отделившись, давно жили в Харенках. Дочерей разобрали замуж — всех, кроме младших Насти и Маруси. Осташа в тот день сидел в подполе, запертый Макарихой. Батю, связанного, Гусевы держали в избе плотинного, еще не решив, повесить его или побрататься с ним. …Настю и Марусю насиловали в конюшне всей оравой так, что кони выбили задние ворота и разбежались по двору. Потом Гусевы сотоварищи пили Прохорову брагу, потом снова насиловали девчонок, а потом потащили Прохора и жену его на площадь казнить, оставив совсем упившихся дружков дрыхнуть посреди разгромленной избы.
Сестры Зырянкины, помогая друг другу, сумели встать с истерзанной соломы в стойлах, вернулись в дом, кухонными ножами перерезали спящим глотки, забрали ружья и ушли.
Когда Осташа, ободрав плечи и бока, вылез из окошка подклета, обезумевший народ с криками бежал по улочкам Кашки к Алапаевскому тракту. И Осташа побежал, не зная, что батя валяется в сугробе под виселицей у плотины. Толпа покатилась по дороге в гору, к кладбищу, к лесу, в котором уже скрылись девки-убийцы, уходившие в скиты. Все как с ума сошли — в гневе бежали карать смертью двух снасилованных девчонок, хотя и сами только что вздернули в петлях над плотиной ничем перед миром не виноватых Зырянкиных.
— Васюту!.. Васюту, друга!.. В спину ножом!.. — рыдал в бегущей толпе, цепляясь за брата, Чупря Гусев и рвал на горле ворот краденой рубахи. — В петлю сучек!.. В прорубь головой!..
Настя и Маруся услышали шум погони, остановились, развернулись. Осташа видел, как они вышли из заснеженного леса на опушку и медленно пошли вниз по дороге к толпе, подняв и неумело прижав к плечам длинные ружья. Еще по ружью висело у них за спинами. Обе они уже были во всем черном до пят, как схимницы, в черных платках, повязанных над самыми глазами, синь которых промерзла до дна. Друг за другом Настя и Маруся, не целясь, выстрелили по толпе. Толпа с воем шарахнулась назад, рассыпалась по сугробам на обочинах, завизжала, завыла. Несколько выстрелов грохнуло в ответ. Маруся опустила ружье и боком тихо легла на дорогу. Настя бросила свое ружье, стянула с плеча запасное, снова подняла его и опять выстрелила. Потом и это ружье бросила, наклонилась к Марусе, стащила с нее третье ружье и, держа перед грудью, пошла вперед. Выстрелить в последний раз она уже не успела — словно натолкнулась на что-то, уронила руки и прямо, как дерево, упала навзничь.
Мертвых сестер Зырянкиных долго топтали с криком, хрипом и рыданиями. А затем толпа вразброд повалила обратно, плюясь и кашляя, поддерживая воющих баб в раздрызганных одеждах и качающихся, будто пьяных, мужиков. Сашка Гусев хватал всех за плечи, совал в лицо свой нательный крест, в который ударила пуля Маруси: медный крест скорчился, как береста на огне, словно лапками хотел прикрыть живот. Потрясенные мальчишки, и Осташа среди них, остались на дороге, с ужасом глядя на жуткую кашу из грязного снега, черного тряпья, волос и крови…
Осташа сидел на пороге часовни и вспоминал, стискивал челюсти, чтобы не клацали зубы, сжимал кулаки.
Глаза его надулись и высохли, будто он долго глядел в огонь. Тьма уже затопила долину Чусовой, только чуть отсвечивали крытые тесом крыши деревни, да луна плавала в пруду, как тарелка. И тускло белел над долиной развернутый каменный складень бойца Дождевого, под которым, как судьба у ног пророка, бурлил Кашкинский перебор.
Нет, все не так, все неправильно, все — ложь! За что в кровавое толокно растоптали Маруську Зырянкину, еще и в куклы не доигравшую? За что замучили жену Бакирки — так, что, только разум отняв, бог смог утешить татарина? За что вогульская девчонка Бойтэ стала жлудовкой и теперь всякая пьяная рвань лезет к ней под рубаху со своими грязными копейками? За что его, Осташу, гонят от реки, как шелудивого пса, хотя он сплавщик и сын сплавщика? Почему Колыван Бугрин поганит батину память, хотя при имени бати должен шапку снимать, как сплавщицкая честь велит? Почему рыщут по урманам Гусевы, которым и в пекле дров не хватит? И не могла Чусовая, что двадцать лет хранила батю, лучшего человека на земле, поглотить его без следа, словно дохлую рыбу! Не может того быть! Нельзя так! Все неправильно! Все ложь!
Осташа не понимал, что, задыхаясь, он уже бежит с горы в деревню, домой. Макариха не спала, молилась у кивота, стояла под лампадой на коленях и держала в руках лестовку. В красном свете лампадного огонька отблескивали тяжелые ризы окладов, словно мокрые от воды натеки на стенах пещеры, и сама Макариха казалась языческим идолом, что отбрасывал на половицы клином расходящуюся черную тень.
— Корову!.. Корову отравлю!.. — хрипел Осташа, бросаясь к запечью, где спрятал свою торбу. — Избу спалю, карга!..
Макариха с лицом, перекошенным от гнева, поднималась с колен, разворачивалась.
— Чужой век заел? — зло спросила она. — Ты чего молитву поганишь, кадета?
Осташа вытащил из торбы складень Яшки Гусева и что было сил швырнул его в грудь Макарихе.
— Все говори! — заорал он. — Все, что знаешь! Избу спалю, не пожалею! Кто из псов твоих жив еще? Почему живы они? Кто за батей приплыл, чтобы клад Пугача прятать? Чика?.. Говори!
Макариха нагнулась, поднимая складень, медленно сложила его медные листочки и ответила:
— Яша жив — ты сам, значит, увидел… А с царской казной Ипат Терентьев из Старой Утки приплывал. Более ничего не знаю. И молчи. Служенье мне не скоромь.
ФЛЕГОНТ
Чего ходить вкруг да около, просить плотинного словечко замолвить, сплавному старосте кланяться, караванным в глаза заглядывать, купцов за рукава хватать?.. Все равно не они дела сплава решают. На сплаве не важно, строгановская ли ты душа, демидовская, Яковлева или казны. Как Конон Шелегин скажет, так и будет. Он сплавом уже двадцать лет из Ревды, с Угольной горы ворочает. И ни разу поперек его слова никто ничего своего не взял.
Надо было бы дождаться случая, чтоб не бесплатно вверх по Чусовой полтораста верст идти. Но вверх товары подымали зимой, по льду, и сейчас, в разгар лета, оказии не было. Осташа загрузил шитик и двинулся без попутчиков. Ему и дня не хотелось проводить под одной крышей с Макарихой. Пока есть деньги и оброк не висит над головой, нужно успеть повернуть свою жизнь в русло Чусовой. Не успеешь теперь — потом уже не до того станет: впрягайся в лямку, из которой тебя только смерть выпряжет.
Уже подступала межень. Непролазная жара загустела в теснинах. Скалы, горячие до звона и белизны, были обметаны сизой дрожью лишайников. На гребнях, на взгорьях, все в солнце, пылали кремлевые боры. Блестели пески-сверкуны. Пересыхали ерами ивняки в поймах ушедших под землю ручьев. Ястребы плавали над хребтами, словно не могли затонуть в зное, как в масле. Чумная зелень перла на залывах, удобренных половодьем. Уремы пахли пылью и медом. Застенчиво золотились рожью редкие займища в лесах. Пахло гарью каких-то дальних пожаров. Река опала. Плесы, словно пленкой покрытые, только морщились рябью, как молочная пенка, если вдруг воздух вздрагивал бессильным ветерком. Залпами дроби проступили переборы на поворотах. Острова, косматые от тальника и птичьего щебета, лежали, как коровы на мелководье.
Вниз по Чусовой шли вереницы шитиков. Узкие плоты еле тащились, перетирали на отмелях лычаги и рассыпались на бревна. Девки с баграми бродили по приплеску, скатывая их обратно в сплотки. Полубарки и межеумки, плоские, как блины, выползали на огрудки; бурлаки, даже не матерясь, устало лезли в воду, разводили в стороны крылья неволь, тянули бечеву, по аршину за рывок стаскивая судно на глубину. Меженные сплавщики на скамейках не стояли орлами, а сидели квашней, шапками утирали мокрые красные рожи. Только у ласточек хватало сил стремглав носиться над водой — но ласточки божьи птицы: их Христос благословил за то, что они у римлян гвозди украли.
Осташа повсюду видел следы миновавшего сплава. У берегов над титьками мелких волн торчали закаменевшие коряги якорниц, оторванных от барок; змеями блестели под водой обрывки их цепей. В узкой протоке у Золотого острова громоздились сразу три барки, летом непривычно высокие и серые от высохшей